almat_malatov: (Default)
Подруга родителей (впрочем, спустя 40 лет это уже родственница), сегодня зовет пить чай к ней - они с матерью пьют чай и треплются каждый вечер, надо лишь спуститься или подняться на этаж.

- Пойдем, посмотришь на Васеньку, такой славный, мы с детьми приходим домой - все ковры задраны, бардак, сразу видно - в доме живое существо!

Васенька - это робот-пылесос.

***

Она - дама величественная и очень добрая. Не была в юности красивой, но сейчас ей идут глубокие тонкие морщины: видно, что 67 лет подряд она много улыбалась. Носит шляпы, курит, водит машину (впрочем, из этой компании не водит только моя мать) в возрасте за 50 ушла из космостроения в бизнес - открыла столовую, потом перебралась руководить слесарями-электриками в коммерческое предприятие, обслуживающее ТСЖ.

***


Продавщицы-узбечки на рынке не ожидают, что европейского вида немолодая дама на второй реплике перейдет на узбекский - второй язык своего детства. Поэтому добыча ей достается подешевле.

***

Овдовев и отгоревав, сказала: "Кончилась одна жизнь. Началась параллельная". Но по-прежнему празднует годовщину брака с моими родителями - они поженились в один день. "Ведь столько было хорошего! Конечно, это праздник, конечно, меня надо поздравлять!"
Отмечает и его дни рожденья - сделает манты с тыквой, придут те дети и внуки, которые сейчас в городе.

***

А я, как обычно, пойду на кладбище к бабушке и обойду все наши могилы - его, других некровных родственников, приехавших 40 лет назад в старый немецкий город и оставшихся тут уже навсегда.
almat_malatov: (Default)
От дома моих родителей до Ольштына –4 часа на автобусе. На желтой картонке расписания Ольштын был где-то между Мамоново и Балтийском. «Курица не птица, Польша не заграница», - эта поговорка ходит там, в Калининграде, до сих пор.

Возможно, потому что в советское время у всех были в телевизоре два канала – первый и второй, а у нас еще и два польских. Все мы худо-бедно знали польский язык: Польша была ближайшей, ближе некуда, Европой. Туда в свое время потянулись первые челноки и первые эмигранты из анклава, отрезанного от российской территории Прибалтикой.

Польша была моим первым выездом «в загранку», и это была возможность всласть самостоятельно затариться жвачками, сигаретами с ментолом и другими мелкими радостями перестроечного времени.

По вечерам происходили дискотеки с участием местного населения, и мы сливались в дружбе народов настолько, насколько позволяло половое созревание и ослабевший контроль руководителей группы. Исторические памятники, костелы и архитектура прошли мимо сознания, естественно.

Там живет моя учительница музыки, которая была мелкой бытовой диссиденткой: работая в пионерском хоре, она с отвращением выстукивала длинными красными когтями патриотический репертуар, презирала руководительницу хора, разводила на продажу борзых и имела мужа на 20 лет моложе себя. Собственно, она нас в Польшу и возила. Она была полька, и познакомились мы с ней, когда мне было 13, а ей – 43.

Я ходил к ней на занятия «по специальности» с удовольствием: то, что к пианизму я не способен, мы с ней определили еще на первом занятии. Поэтому на втором она меня отвела к своей маникюрше, заплатила рубль десять, и сказала – «доведите парню руки до логического завершения. Играть он не может, но руки-то, руки – пианиста!».

Муж-хореограф веселил историями из жизни балетного училища и кочегарки – с вакансиями хореографов было негусто, а за тунеядство тогда полагалась статья и высылка за 101 километр.

Так они в итоге и поступили – добровольно выслались со своим питомником борзых еще дальше, на историческую родину пани. А тогда моим родителям не слишком нравилась моя дружба с этой четой.

- Понимаешь, - говорила мне мама, - у них не то мировоззрение, которое стоит впитывать.
- Почему? - лениво интересовался я.
- Потому что тебе еще жить в этой стране.

Кто ж знал, что вскоре не будет «этой страны», и заграницей станут не только Польша, но и Казахстан, в который летала в командировки мать, и Литва, куда по выходным ездили за вкусным черным хлебом, и Украина, где родился мой отец, и Молдова, где родился я… Что в Польше появятся таблички «здесь не мочиться» - на русском, и что единственным принципом мировоззрения, усвоенным мной от пани учительницы, окажется брезгливость по отношению к сплетням и мелким пакостям. Когда в нашем детском музыкальном коллективе возникали трения между группировками, она подходила, и со всем ехидством взрослой женщины цитировала: «Против кого дружим, девочки?»

Я не знаю, что с ней сейчас, спустя 20 лет. Но почему-то хочется верить, что у нее такой же чеканный профиль, такие же длинные алые ногти, и она по-прежнему пьет по утрам с мужем крепкий черный кофе без сахара. «Не падай лицом в чашку, неси чашку ко рту. Не корми собаку со стола. И не подходи ты к пианино, бога ради…»

Для F5
almat_malatov: (Default)
От дома моих родителей до Ольштына –4 часа на автобусе. На желтой картонке расписания Ольштын был где-то между Мамоново и Балтийском. «Курица не птица, Польша не заграница», - эта поговорка ходит там, в Калининграде, до сих пор.

Возможно, потому что в советское время у всех были в телевизоре два канала – первый и второй, а у нас еще и два польских. Все мы худо-бедно знали польский язык: Польша была ближайшей, ближе некуда, Европой. Туда в свое время потянулись первые челноки и первые эмигранты из анклава, отрезанного от российской территории Прибалтикой.

Польша была моим первым выездом «в загранку», и это была возможность всласть самостоятельно затариться жвачками, сигаретами с ментолом и другими мелкими радостями перестроечного времени.

По вечерам происходили дискотеки с участием местного населения, и мы сливались в дружбе народов настолько, насколько позволяло половое созревание и ослабевший контроль руководителей группы. Исторические памятники, костелы и архитектура прошли мимо сознания, естественно.

Там живет моя учительница музыки, которая была мелкой бытовой диссиденткой: работая в пионерском хоре, она с отвращением выстукивала длинными красными когтями патриотический репертуар, презирала руководительницу хора, разводила на продажу борзых и имела мужа на 20 лет моложе себя. Собственно, она нас в Польшу и возила. Она была полька, и познакомились мы с ней, когда мне было 13, а ей – 43.

Я ходил к ней на занятия «по специальности» с удовольствием: то, что к пианизму я не способен, мы с ней определили еще на первом занятии. Поэтому на втором она меня отвела к своей маникюрше, заплатила рубль десять, и сказала – «доведите парню руки до логического завершения. Играть он не может, но руки-то, руки – пианиста!».

Муж-хореограф веселил историями из жизни балетного училища и кочегарки – с вакансиями хореографов было негусто, а за тунеядство тогда полагалась статья и высылка за 101 километр.

Так они в итоге и поступили – добровольно выслались со своим питомником борзых еще дальше, на историческую родину пани. А тогда моим родителям не слишком нравилась моя дружба с этой четой.

- Понимаешь, - говорила мне мама, - у них не то мировоззрение, которое стоит впитывать.
- Почему? - лениво интересовался я.
- Потому что тебе еще жить в этой стране.

Кто ж знал, что вскоре не будет «этой страны», и заграницей станут не только Польша, но и Казахстан, в который летала в командировки мать, и Литва, куда по выходным ездили за вкусным черным хлебом, и Украина, где родился мой отец, и Молдова, где родился я… Что в Польше появятся таблички «здесь не мочиться» - на русском, и что единственным принципом мировоззрения, усвоенным мной от пани учительницы, окажется брезгливость по отношению к сплетням и мелким пакостям. Когда в нашем детском музыкальном коллективе возникали трения между группировками, она подходила, и со всем ехидством взрослой женщины цитировала: «Против кого дружим, девочки?»

Я не знаю, что с ней сейчас, спустя 20 лет. Но почему-то хочется верить, что у нее такой же чеканный профиль, такие же длинные алые ногти, и она по-прежнему пьет по утрам с мужем крепкий черный кофе без сахара. «Не падай лицом в чашку, неси чашку ко рту. Не корми собаку со стола. И не подходи ты к пианино, бога ради…»

Для F5
almat_malatov: (Default)
От дома моих родителей до Ольштына –4 часа на автобусе. На желтой картонке расписания Ольштын был где-то между Мамоново и Балтийском. «Курица не птица, Польша не заграница», - эта поговорка ходит там, в Калининграде, до сих пор.

Возможно, потому что в советское время у всех были в телевизоре два канала – первый и второй, а у нас еще и два польских. Все мы худо-бедно знали польский язык: Польша была ближайшей, ближе некуда, Европой. Туда в свое время потянулись первые челноки и первые эмигранты из анклава, отрезанного от российской территории Прибалтикой.

Польша была моим первым выездом «в загранку», и это была возможность всласть самостоятельно затариться жвачками, сигаретами с ментолом и другими мелкими радостями перестроечного времени.

По вечерам происходили дискотеки с участием местного населения, и мы сливались в дружбе народов настолько, насколько позволяло половое созревание и ослабевший контроль руководителей группы. Исторические памятники, костелы и архитектура прошли мимо сознания, естественно.

Там живет моя учительница музыки, которая была мелкой бытовой диссиденткой: работая в пионерском хоре, она с отвращением выстукивала длинными красными когтями патриотический репертуар, презирала руководительницу хора, разводила на продажу борзых и имела мужа на 20 лет моложе себя. Собственно, она нас в Польшу и возила. Она была полька, и познакомились мы с ней, когда мне было 13, а ей – 43.

Я ходил к ней на занятия «по специальности» с удовольствием: то, что к пианизму я не способен, мы с ней определили еще на первом занятии. Поэтому на втором она меня отвела к своей маникюрше, заплатила рубль десять, и сказала – «доведите парню руки до логического завершения. Играть он не может, но руки-то, руки – пианиста!».

Муж-хореограф веселил историями из жизни балетного училища и кочегарки – с вакансиями хореографов было негусто, а за тунеядство тогда полагалась статья и высылка за 101 километр.

Так они в итоге и поступили – добровольно выслались со своим питомником борзых еще дальше, на историческую родину пани. А тогда моим родителям не слишком нравилась моя дружба с этой четой.

- Понимаешь, - говорила мне мама, - у них не то мировоззрение, которое стоит впитывать.
- Почему? - лениво интересовался я.
- Потому что тебе еще жить в этой стране.

Кто ж знал, что вскоре не будет «этой страны», и заграницей станут не только Польша, но и Казахстан, в который летала в командировки мать, и Литва, куда по выходным ездили за вкусным черным хлебом, и Украина, где родился мой отец, и Молдова, где родился я… Что в Польше появятся таблички «здесь не мочиться» - на русском, и что единственным принципом мировоззрения, усвоенным мной от пани учительницы, окажется брезгливость по отношению к сплетням и мелким пакостям. Когда в нашем детском музыкальном коллективе возникали трения между группировками, она подходила, и со всем ехидством взрослой женщины цитировала: «Против кого дружим, девочки?»

Я не знаю, что с ней сейчас, спустя 20 лет. Но почему-то хочется верить, что у нее такой же чеканный профиль, такие же длинные алые ногти, и она по-прежнему пьет по утрам с мужем крепкий черный кофе без сахара. «Не падай лицом в чашку, неси чашку ко рту. Не корми собаку со стола. И не подходи ты к пианино, бога ради…»

Для F5
almat_malatov: (Default)
но pека шиpока pека глубока
pека уносит нас как облака
двадцать тысяч дней и ночей пpойдет
человек pодился - человек умpет

Илья Кормильцев


— Нет, нет. Это совершенно исключено. Мы не будем встречаться в семь вечера, потому что в центре пробки, а на метро я не езжу, да еще и в чужом городе. Что значит — зажрался? Да я лучше жрать-то как раз и не буду, но заправлюсь, и поеду на машине. Я тридцать лет строил свою жизнь так, чтобы без лишней надобности не спускаться под землю, не чувствовать себя фаршем, засунутым в разделенный перетяжками поезд-сосиску. Все, все. Давай ближе к ночи.

Что мне не нравится в метро? Там мне не нравится все. Нет, вру, мне нравится перегон московской подземки между Смоленской и Киевской, когда поезд вырывается из туннеля, и летит над рекой, над светящимися стразами магазинов центра, стремительно несется к эркеру странного приречного дома. Кажется, еще чуть-чуть, и можно будет заглянуть в окно, увидеть срез действия без начала и конца, и тело делает стойку в рефлексе охотника за впечатлениями... Но в последний момент окно скрывается за несущейся слева направо стеной туннеля.

У меня проблемные отношения с реками. Мой знак зодиака водный, но эта вода — стоячая. Болота, канавы, эмалированные ванны. Меня завораживает и пугает постоянно меняющийся поток, который нельзя удержать, согреть, обжить. Реки всегда уносили что-то от меня, реки лживы, реки злопамятны.

Днепр только прикидывается обычной рекой, восприятие обманывает другой берег, который отчетливо виден в хорошую погоду. Но стоит въехать на мост, металлическая поверхность реки кажется бесконечной.

В последний раз я видел Днепр больше двадцати лет назад, когда отец, выросший на Западенщине, повез меня через всю Украину, с остановкой в этом городе, который помнится мне почему-то повисшим в воздухе, не опустившимся на землю до конца.
С того момента, как мы вышли из поезда, мне не по себе. Мой родной отец, которому я доверяю больше всех на свете, преобразился, как только мы ступили на украинскую землю.

Он стал выше ростом, что-то изменилось в его движениях — они более размашистые, чем обычно. Обычно тихий, почти не окрашенный тембром голос зазвучал сочнее, полновесным баритоном. Это все было чуть заметно, но — странно, а значит, страшно. Еще год назад я заметил, что эти слова очень близки друг к другу.

Мы садимся в такси, и я замираю от ужаса — это совсем не тот человек, которого я привык называть папой. Он с бешеной скоростью говорит на непонятном мне языке с таксистом, они смеются, и мне больше всего хочется умереть, чтобы только не заплакать, не показать свою уязвимость перед этими двумя чужаками.

За обедом в доме Цирры мне еще страшнее. Она курит в форточку, и даже не глядит на меня, прямая спина в английском костюме выражает ласковое презрение.
— Отлепи жвачку из-под стола.

Я послушно подчиняюсь, не понимая, как она смогла увидеть незаметное, совершенно кошачье движение руки. Мое умение совершать незаметные, быстрые движения всегда было предметом зависти дворовых драчунов, и причиной короткой усмешки Гоги, недавно вышедшего на волю щипача.

Но Цирре не нужно видеть, она просто знает. Движения, интонации, мимика для нее складываются в образ, и она знает, что мой образ наверняка перед обедом прилепит под стол жвачку.

Цирра — последняя из рода моей покойной бабки, она — ее двоюродная сестра. Я у нее в гостях: отец привез меня, восьмилетнего, в Днепропетровск, показать этой старухе.
Мне обещали новую бабушку, но это совсем не бабушка. Я знаю, кто на самом деле эта высокая женщина с орлиным носом, белоснежными волосами и горящими глазами, настолько черными, что в них неразличим зрачок. Это Снежная Королева, у которой хрустят крахмалом и пахнут холодом простыни, все расставлено по своим местам, и которая курит у окна длинные дорогие сигареты, которая живет одна, и всегда жила одна, которой семьдесят лет.

У нее дома нельзя расставлять локти за обедом, нельзя чавкать, нельзя громко смеяться, а спорить с ней бесполезно — она умеет все, что ты скажешь, вывернуть так, что захочется заплакать от бессилия, но не заплачешь: выступающие слезы будут остановлены в глазницах этим насмешливым взглядом.

Она большой ученый, академик, говорит отец. Видимо, поэтому ее жизнь не похожа на нашу. У нас нет машины, а нее есть «Жигули», в которые она усаживает меня на второй день.

Она уверенно жмет на педаль, и везет меня смотреть на Днепр.
— Ты слушай, — красивой, как лапа хищной птицы, окольцованной сапфирами рукой Цирра переключает скорости. — Сейчас все равно ничего не поймешь, но, может быть, когда-нибудь вспомнишь.

Сгорбившись за рулем, Цирра разражается затяжным, лающим кашлем, и говорит. О том, почему пахнут смертью каштаны, о том, как тяжело дойти до середины, и как страшно понять, что пройдена точка возврата, как тяжело быть собой — ей, дочери религиозных родителей, карьера стоила разрыва с семьей.
— Когда долетишь до середины, не смотри вниз, — говорит она странное.

Сейчас я понимаю: она та самая редкая птица, долетевшая до середины Днепра, а редкие птицы не летают стаями. Только в одиночку. Через двадцать лет в семейных архивах я откопаю фотографию пронзительно красивой старухи на похоронах ее коллеги-ученого. Она сделает себе смертельную инъекцию на следующий день после этих похорон — вымыв полы, оставив открытой дверь, положив завещание на кухонный стол.

И когда я, уже тридцатилетний, съезжаю с моста, тонкие губы в розовой помаде шепчут мне из зеркала заднего вида: «Ты долетел».

В горле моем раскрываются стальные крылья Днепра, и я резко торможу, согнувшись в приступе мучительного, режущего кашля.
almat_malatov: (Default)
но pека шиpока pека глубока
pека уносит нас как облака
двадцать тысяч дней и ночей пpойдет
человек pодился - человек умpет

Илья Кормильцев


— Нет, нет. Это совершенно исключено. Мы не будем встречаться в семь вечера, потому что в центре пробки, а на метро я не езжу, да еще и в чужом городе. Что значит — зажрался? Да я лучше жрать-то как раз и не буду, но заправлюсь, и поеду на машине. Я тридцать лет строил свою жизнь так, чтобы без лишней надобности не спускаться под землю, не чувствовать себя фаршем, засунутым в разделенный перетяжками поезд-сосиску. Все, все. Давай ближе к ночи.

Что мне не нравится в метро? Там мне не нравится все. Нет, вру, мне нравится перегон московской подземки между Смоленской и Киевской, когда поезд вырывается из туннеля, и летит над рекой, над светящимися стразами магазинов центра, стремительно несется к эркеру странного приречного дома. Кажется, еще чуть-чуть, и можно будет заглянуть в окно, увидеть срез действия без начала и конца, и тело делает стойку в рефлексе охотника за впечатлениями... Но в последний момент окно скрывается за несущейся слева направо стеной туннеля.

У меня проблемные отношения с реками. Мой знак зодиака водный, но эта вода — стоячая. Болота, канавы, эмалированные ванны. Меня завораживает и пугает постоянно меняющийся поток, который нельзя удержать, согреть, обжить. Реки всегда уносили что-то от меня, реки лживы, реки злопамятны.

Днепр только прикидывается обычной рекой, восприятие обманывает другой берег, который отчетливо виден в хорошую погоду. Но стоит въехать на мост, металлическая поверхность реки кажется бесконечной.

В последний раз я видел Днепр больше двадцати лет назад, когда отец, выросший на Западенщине, повез меня через всю Украину, с остановкой в этом городе, который помнится мне почему-то повисшим в воздухе, не опустившимся на землю до конца.
С того момента, как мы вышли из поезда, мне не по себе. Мой родной отец, которому я доверяю больше всех на свете, преобразился, как только мы ступили на украинскую землю.

Он стал выше ростом, что-то изменилось в его движениях — они более размашистые, чем обычно. Обычно тихий, почти не окрашенный тембром голос зазвучал сочнее, полновесным баритоном. Это все было чуть заметно, но — странно, а значит, страшно. Еще год назад я заметил, что эти слова очень близки друг к другу.

Мы садимся в такси, и я замираю от ужаса — это совсем не тот человек, которого я привык называть папой. Он с бешеной скоростью говорит на непонятном мне языке с таксистом, они смеются, и мне больше всего хочется умереть, чтобы только не заплакать, не показать свою уязвимость перед этими двумя чужаками.

За обедом в доме Цирры мне еще страшнее. Она курит в форточку, и даже не глядит на меня, прямая спина в английском костюме выражает ласковое презрение.
— Отлепи жвачку из-под стола.

Я послушно подчиняюсь, не понимая, как она смогла увидеть незаметное, совершенно кошачье движение руки. Мое умение совершать незаметные, быстрые движения всегда было предметом зависти дворовых драчунов, и причиной короткой усмешки Гоги, недавно вышедшего на волю щипача.

Но Цирре не нужно видеть, она просто знает. Движения, интонации, мимика для нее складываются в образ, и она знает, что мой образ наверняка перед обедом прилепит под стол жвачку.

Цирра — последняя из рода моей покойной бабки, она — ее двоюродная сестра. Я у нее в гостях: отец привез меня, восьмилетнего, в Днепропетровск, показать этой старухе.
Мне обещали новую бабушку, но это совсем не бабушка. Я знаю, кто на самом деле эта высокая женщина с орлиным носом, белоснежными волосами и горящими глазами, настолько черными, что в них неразличим зрачок. Это Снежная Королева, у которой хрустят крахмалом и пахнут холодом простыни, все расставлено по своим местам, и которая курит у окна длинные дорогие сигареты, которая живет одна, и всегда жила одна, которой семьдесят лет.

У нее дома нельзя расставлять локти за обедом, нельзя чавкать, нельзя громко смеяться, а спорить с ней бесполезно — она умеет все, что ты скажешь, вывернуть так, что захочется заплакать от бессилия, но не заплачешь: выступающие слезы будут остановлены в глазницах этим насмешливым взглядом.

Она большой ученый, академик, говорит отец. Видимо, поэтому ее жизнь не похожа на нашу. У нас нет машины, а нее есть «Жигули», в которые она усаживает меня на второй день.

Она уверенно жмет на педаль, и везет меня смотреть на Днепр.
— Ты слушай, — красивой, как лапа хищной птицы, окольцованной сапфирами рукой Цирра переключает скорости. — Сейчас все равно ничего не поймешь, но, может быть, когда-нибудь вспомнишь.

Сгорбившись за рулем, Цирра разражается затяжным, лающим кашлем, и говорит. О том, почему пахнут смертью каштаны, о том, как тяжело дойти до середины, и как страшно понять, что пройдена точка возврата, как тяжело быть собой — ей, дочери религиозных родителей, карьера стоила разрыва с семьей.
— Когда долетишь до середины, не смотри вниз, — говорит она странное.

Сейчас я понимаю: она та самая редкая птица, долетевшая до середины Днепра, а редкие птицы не летают стаями. Только в одиночку. Через двадцать лет в семейных архивах я откопаю фотографию пронзительно красивой старухи на похоронах ее коллеги-ученого. Она сделает себе смертельную инъекцию на следующий день после этих похорон — вымыв полы, оставив открытой дверь, положив завещание на кухонный стол.

И когда я, уже тридцатилетний, съезжаю с моста, тонкие губы в розовой помаде шепчут мне из зеркала заднего вида: «Ты долетел».

В горле моем раскрываются стальные крылья Днепра, и я резко торможу, согнувшись в приступе мучительного, режущего кашля.
almat_malatov: (Default)
но pека шиpока pека глубока
pека уносит нас как облака
двадцать тысяч дней и ночей пpойдет
человек pодился - человек умpет

Илья Кормильцев


— Нет, нет. Это совершенно исключено. Мы не будем встречаться в семь вечера, потому что в центре пробки, а на метро я не езжу, да еще и в чужом городе. Что значит — зажрался? Да я лучше жрать-то как раз и не буду, но заправлюсь, и поеду на машине. Я тридцать лет строил свою жизнь так, чтобы без лишней надобности не спускаться под землю, не чувствовать себя фаршем, засунутым в разделенный перетяжками поезд-сосиску. Все, все. Давай ближе к ночи.

Что мне не нравится в метро? Там мне не нравится все. Нет, вру, мне нравится перегон московской подземки между Смоленской и Киевской, когда поезд вырывается из туннеля, и летит над рекой, над светящимися стразами магазинов центра, стремительно несется к эркеру странного приречного дома. Кажется, еще чуть-чуть, и можно будет заглянуть в окно, увидеть срез действия без начала и конца, и тело делает стойку в рефлексе охотника за впечатлениями... Но в последний момент окно скрывается за несущейся слева направо стеной туннеля.

У меня проблемные отношения с реками. Мой знак зодиака водный, но эта вода — стоячая. Болота, канавы, эмалированные ванны. Меня завораживает и пугает постоянно меняющийся поток, который нельзя удержать, согреть, обжить. Реки всегда уносили что-то от меня, реки лживы, реки злопамятны.

Днепр только прикидывается обычной рекой, восприятие обманывает другой берег, который отчетливо виден в хорошую погоду. Но стоит въехать на мост, металлическая поверхность реки кажется бесконечной.

В последний раз я видел Днепр больше двадцати лет назад, когда отец, выросший на Западенщине, повез меня через всю Украину, с остановкой в этом городе, который помнится мне почему-то повисшим в воздухе, не опустившимся на землю до конца.
С того момента, как мы вышли из поезда, мне не по себе. Мой родной отец, которому я доверяю больше всех на свете, преобразился, как только мы ступили на украинскую землю.

Он стал выше ростом, что-то изменилось в его движениях — они более размашистые, чем обычно. Обычно тихий, почти не окрашенный тембром голос зазвучал сочнее, полновесным баритоном. Это все было чуть заметно, но — странно, а значит, страшно. Еще год назад я заметил, что эти слова очень близки друг к другу.

Мы садимся в такси, и я замираю от ужаса — это совсем не тот человек, которого я привык называть папой. Он с бешеной скоростью говорит на непонятном мне языке с таксистом, они смеются, и мне больше всего хочется умереть, чтобы только не заплакать, не показать свою уязвимость перед этими двумя чужаками.

За обедом в доме Цирры мне еще страшнее. Она курит в форточку, и даже не глядит на меня, прямая спина в английском костюме выражает ласковое презрение.
— Отлепи жвачку из-под стола.

Я послушно подчиняюсь, не понимая, как она смогла увидеть незаметное, совершенно кошачье движение руки. Мое умение совершать незаметные, быстрые движения всегда было предметом зависти дворовых драчунов, и причиной короткой усмешки Гоги, недавно вышедшего на волю щипача.

Но Цирре не нужно видеть, она просто знает. Движения, интонации, мимика для нее складываются в образ, и она знает, что мой образ наверняка перед обедом прилепит под стол жвачку.

Цирра — последняя из рода моей покойной бабки, она — ее двоюродная сестра. Я у нее в гостях: отец привез меня, восьмилетнего, в Днепропетровск, показать этой старухе.
Мне обещали новую бабушку, но это совсем не бабушка. Я знаю, кто на самом деле эта высокая женщина с орлиным носом, белоснежными волосами и горящими глазами, настолько черными, что в них неразличим зрачок. Это Снежная Королева, у которой хрустят крахмалом и пахнут холодом простыни, все расставлено по своим местам, и которая курит у окна длинные дорогие сигареты, которая живет одна, и всегда жила одна, которой семьдесят лет.

У нее дома нельзя расставлять локти за обедом, нельзя чавкать, нельзя громко смеяться, а спорить с ней бесполезно — она умеет все, что ты скажешь, вывернуть так, что захочется заплакать от бессилия, но не заплачешь: выступающие слезы будут остановлены в глазницах этим насмешливым взглядом.

Она большой ученый, академик, говорит отец. Видимо, поэтому ее жизнь не похожа на нашу. У нас нет машины, а нее есть «Жигули», в которые она усаживает меня на второй день.

Она уверенно жмет на педаль, и везет меня смотреть на Днепр.
— Ты слушай, — красивой, как лапа хищной птицы, окольцованной сапфирами рукой Цирра переключает скорости. — Сейчас все равно ничего не поймешь, но, может быть, когда-нибудь вспомнишь.

Сгорбившись за рулем, Цирра разражается затяжным, лающим кашлем, и говорит. О том, почему пахнут смертью каштаны, о том, как тяжело дойти до середины, и как страшно понять, что пройдена точка возврата, как тяжело быть собой — ей, дочери религиозных родителей, карьера стоила разрыва с семьей.
— Когда долетишь до середины, не смотри вниз, — говорит она странное.

Сейчас я понимаю: она та самая редкая птица, долетевшая до середины Днепра, а редкие птицы не летают стаями. Только в одиночку. Через двадцать лет в семейных архивах я откопаю фотографию пронзительно красивой старухи на похоронах ее коллеги-ученого. Она сделает себе смертельную инъекцию на следующий день после этих похорон — вымыв полы, оставив открытой дверь, положив завещание на кухонный стол.

И когда я, уже тридцатилетний, съезжаю с моста, тонкие губы в розовой помаде шепчут мне из зеркала заднего вида: «Ты долетел».

В горле моем раскрываются стальные крылья Днепра, и я резко торможу, согнувшись в приступе мучительного, режущего кашля.

Mea culpa

Aug. 25th, 2006 12:51 pm
almat_malatov: (Default)
Тополь растет под окном столько, сколько я помню этот дом. Из-за его ветвей мне не видна старуха, сидящая у открытого окна, но я знаю, что она там сидит – дождя сегодня нет. Я специально крадусь по бетонной каемочке подъезда, чтобы она не засекла меня на мониторе своего радара, заключенном в оконную раму.

Это глупо, это ничего мне не даст, кроме копеечной выгоды минутного превосходства над незыблемым законом природы, который гласит: «тетка Юля видит все», но я крадусь. На полном серьезе, закусив от напряжения губу, я пластаюсь по стене, чтобы не выпасть из зоны слепого пятна цепкого Юлиного ока. Так иногда дети с обращенными внутрь, замкнутыми лицами старательно перешагивают трещинки асфальта, сузив сознание, увеличив масштаб суеверия до единственно важной задачи.

Юля не запирает дверь, и я предвкушаю миг триумфа: сейчас я подкрадусь к ней, и скажу в ухо: «Бу!». Но все тщетно: про мою привычку красться под балконами Юля прекрасно осведомлена, в подъезд больше никто не заходил, соседские двери не хлопали, и вот, не поворачивая головы, она опережает мой возглас ровным, глухим голосом, игнорируя такие мелочи, как приветствие.

Не выделяя интонацией вступления, как будто до этого она проговаривала текст про себя, а теперь просто включила звук, она говорит:

- Сначала он был крохотным деревцем, которое муж посадил на субботнике,потом с меня ростом, а теперь эта сволочь добралась до моего окна, и портит мне жизнь - старуха смотрит на тополь, и чихает в его сторону с обреченной ненавистью. Ей надо кого-то ненавидеть, и жертвой она назначила тополь.

- Кто-то из профессуры говорил, что аллергии на тополиный пух у людей не бывает, а реакция идет на что-то другое. У людей, может, и не бывает, а у меня есть. Уже неделю я чихаю целыми днями, и значит, на дворе – июнь. Мое время упорядочивают болезни, разбивая его на времена года: весна и осень – ревматизм, лето – аллергия, зима – бронхит. Мой календарь постепенно становится все подробней, в нем уже проглядывают отдельные месяцы. Когда в нем можно будет различить все 365 дней, я умру – мое время заполнится до конца, в нем уже нельзя будет двигаться, я стану рыбой, застывшей в заливном, намертво увязшими в земле корнями бальзамического тополя, трепещущего листьями прямо перед моим носом. В июне меня спасают только «эти летние дожди, эти радуги и тучи, мне от них как будто лучше» - да не как будто, а лучше. Ливни прибивают пух к земле, но в дождь я не могу сидеть у открытого окна, не могу ощущать себя встроенной в жизнь аквариума нашего двора глубоководной рыбой, видящей лишь ограниченный участок дна, но видящей его подробно, знающей досконально.


Юля поворачивает ко мне свое монументальной лепки лицо со стоящими вертикально бровями. Когда-то она подрисовывала их края чуть приподнятыми вверх, потом – повыше, а сейчас, в восемьдесят, она рисует две круто уходящие вверх черты, придающие ей сходство с огромной циничной бабочкой, придонной рыбой, морской звездой, обволакивающей своих жертв вывернутым наизнанку желудком – снутре. Если существует жизнь после смерти, то Юля обретет свое следующее «я» где-нибудь на дне Марианской впадины, аналоге ее квартиры, в которой изредка, раз в год, появляются другие придонные рыбы, и всех она знает наизусть, и все они плывут по долгим своим орбитам – неотвратимо, вечно.

- Зачем ты целыми днями пялишься в форточку? - спрашиваю я ворчливо. Я обижен на то, что Юля опять меня раскусила.
- Какая разница, куда смотреть, если смотришь внимательно? И вселенная, и этот двор существуют по единым законам. Я хочу усвоить эту закономерность раньше, чем она усвоит меня. Вот, смотри – она манит меня к окну тлеющей сигаретой – видишь, идет вьетнамка из швейного общежития? Она живет здесь давно, не выходя лишний раз за пределы двора, кажется простой, как амеба. Зарабатывает свои копейки всеми частями тела, тратит их в лавке в том же общежитии, русского языка не знает, «рота десять, пися пять», ей больше знать и не нужно, а заглянешь ей в глаза – там бездна. Это у нас, как блядь, так сразу – героиня, Соня Мармеладова, топор Мценского уезда. У нашей гулящей женщины в глазах все, что она пережила, а у этой вьетнамки – все, от чего она отстранилась. Ее и гулящей не назовешь: она не гуляет, она работает. Руки – чтобы шить, все остальное тоже идет в ход.


Юля тычет кончиком сигареты в пух, лежащий на цинковом подоконнике, как грязная овечья шерсть. Он тлеет, но никак не хочет загораться. У Юли толстые, уверенные пальцы с длинным малиновым маникюром. Я никак не могу представить эти руки, оперирующие глаз, но ведь оперировала, и хорошо, очередь к ней стояла.

- Ты знаешь о том, что я изменяла мужу? - она цепко ощупывает взглядом мое лицо, и увидев нужную реакцию, злорадно кивает - Думаю, знаешь.


Знать-то я не не знаю, где я, а где Юлина жизнь, но вполне могу это предположить: на матовой, раскрашенной вручную фотографии рядом с холеной полной красавицей Юлей невыразительный муж смотрится смотрится совершенно неуместно, изменить хочется даже не ему, а его. Я не помню его имени, в семейных разговорах он всегда фигурирует, как Юлин муж, семейные шепотки добавляют к притяжательному лишь один эпитет – повесившийся Юлин муж. Он удавился в ванной на шестидесятом году жизни, поговаривали, что из-за ее измен и удавился.

- Мы вместе учились, в то время женились быстро, временить со свадьбой в ожидании становления на ноги было незачем – в те годы вставали на ноги рано, а что ноги иногда подгибались, никого не волновало. Вот у него они и подогнулись.

Никогда не знаешь, какой удар ты можешь выдержать, а какой необратимо что-то сломит в тебе. Можно встать и идти после прямого попадания пушечным ядром, а можно умереть от чуть заметного удара в переносицу. Я легко мирилась с тем, что в целом он был подловат, не из выгоды, из мелкотравчатой трусости. Есть люди, которые не подлы изначально, но не в силах противостоять вовлечению себя в подлость чужую, и соглашаются, подписывают, молчат. Это все меня трогало мало: ведь только уважают за что-то, а любят – просто так. Любят и подлецов, и трусов, и самую ничтожную мразь – любят.

Я сломалась на ерунде: тогда как раз родилась Наташа, она болела, плакала целыми ночами, ты заметил, она всю жизнь болеет и плачет, и получает от этого большое удовольствие. Он просто не пришел с работы, его мамаша позвонила, и сказала мне с укором, что Марик не высыпается из-за плача, и поживет у нее.

Вот тогда я поняла, что не могу оставаться с ним рядом, не теряя уважения к себе, и не могу уйти, потому что люблю болезненно, душа в объятьях. И я со со временем стала изменять. Как мужик – в командировках, на больничных дежурствах, симпозиумах. Без особого удовольствия, сама не понимая зачем. Только недавно я поняла, что мои измены были единственным, за счет чего я могла оставаться с ним рядом. Меня держало чувство вины, как других держит чувство долга. Чувство вины – страшная сила, деточка. Некоторые не справляются с ним, и вешаются на подтяжках...

Под окном внезапно раздается азартный детский визг, и влажный треск ломаемой ветки. Юля вздрагивает, подбирается всем своим массивным телом, и басом орет, перегнувшись через подоконник: «Не трогай тополь, сволочь! НЕ ТРОГАЙ!!!».

Я кладу принесенные лекарства на заставленный фарфоровыми статуэтками комод, и тихо прикрываю за собой дверь.

Mea culpa

Aug. 25th, 2006 12:51 pm
almat_malatov: (Default)
Тополь растет под окном столько, сколько я помню этот дом. Из-за его ветвей мне не видна старуха, сидящая у открытого окна, но я знаю, что она там сидит – дождя сегодня нет. Я специально крадусь по бетонной каемочке подъезда, чтобы она не засекла меня на мониторе своего радара, заключенном в оконную раму.

Это глупо, это ничего мне не даст, кроме копеечной выгоды минутного превосходства над незыблемым законом природы, который гласит: «тетка Юля видит все», но я крадусь. На полном серьезе, закусив от напряжения губу, я пластаюсь по стене, чтобы не выпасть из зоны слепого пятна цепкого Юлиного ока. Так иногда дети с обращенными внутрь, замкнутыми лицами старательно перешагивают трещинки асфальта, сузив сознание, увеличив масштаб суеверия до единственно важной задачи.

Юля не запирает дверь, и я предвкушаю миг триумфа: сейчас я подкрадусь к ней, и скажу в ухо: «Бу!». Но все тщетно: про мою привычку красться под балконами Юля прекрасно осведомлена, в подъезд больше никто не заходил, соседские двери не хлопали, и вот, не поворачивая головы, она опережает мой возглас ровным, глухим голосом, игнорируя такие мелочи, как приветствие.

Не выделяя интонацией вступления, как будто до этого она проговаривала текст про себя, а теперь просто включила звук, она говорит:

- Сначала он был крохотным деревцем, которое муж посадил на субботнике,потом с меня ростом, а теперь эта сволочь добралась до моего окна, и портит мне жизнь - старуха смотрит на тополь, и чихает в его сторону с обреченной ненавистью. Ей надо кого-то ненавидеть, и жертвой она назначила тополь.

- Кто-то из профессуры говорил, что аллергии на тополиный пух у людей не бывает, а реакция идет на что-то другое. У людей, может, и не бывает, а у меня есть. Уже неделю я чихаю целыми днями, и значит, на дворе – июнь. Мое время упорядочивают болезни, разбивая его на времена года: весна и осень – ревматизм, лето – аллергия, зима – бронхит. Мой календарь постепенно становится все подробней, в нем уже проглядывают отдельные месяцы. Когда в нем можно будет различить все 365 дней, я умру – мое время заполнится до конца, в нем уже нельзя будет двигаться, я стану рыбой, застывшей в заливном, намертво увязшими в земле корнями бальзамического тополя, трепещущего листьями прямо перед моим носом. В июне меня спасают только «эти летние дожди, эти радуги и тучи, мне от них как будто лучше» - да не как будто, а лучше. Ливни прибивают пух к земле, но в дождь я не могу сидеть у открытого окна, не могу ощущать себя встроенной в жизнь аквариума нашего двора глубоководной рыбой, видящей лишь ограниченный участок дна, но видящей его подробно, знающей досконально.


Юля поворачивает ко мне свое монументальной лепки лицо со стоящими вертикально бровями. Когда-то она подрисовывала их края чуть приподнятыми вверх, потом – повыше, а сейчас, в восемьдесят, она рисует две круто уходящие вверх черты, придающие ей сходство с огромной циничной бабочкой, придонной рыбой, морской звездой, обволакивающей своих жертв вывернутым наизнанку желудком – снутре. Если существует жизнь после смерти, то Юля обретет свое следующее «я» где-нибудь на дне Марианской впадины, аналоге ее квартиры, в которой изредка, раз в год, появляются другие придонные рыбы, и всех она знает наизусть, и все они плывут по долгим своим орбитам – неотвратимо, вечно.

- Зачем ты целыми днями пялишься в форточку? - спрашиваю я ворчливо. Я обижен на то, что Юля опять меня раскусила.
- Какая разница, куда смотреть, если смотришь внимательно? И вселенная, и этот двор существуют по единым законам. Я хочу усвоить эту закономерность раньше, чем она усвоит меня. Вот, смотри – она манит меня к окну тлеющей сигаретой – видишь, идет вьетнамка из швейного общежития? Она живет здесь давно, не выходя лишний раз за пределы двора, кажется простой, как амеба. Зарабатывает свои копейки всеми частями тела, тратит их в лавке в том же общежитии, русского языка не знает, «рота десять, пися пять», ей больше знать и не нужно, а заглянешь ей в глаза – там бездна. Это у нас, как блядь, так сразу – героиня, Соня Мармеладова, топор Мценского уезда. У нашей гулящей женщины в глазах все, что она пережила, а у этой вьетнамки – все, от чего она отстранилась. Ее и гулящей не назовешь: она не гуляет, она работает. Руки – чтобы шить, все остальное тоже идет в ход.


Юля тычет кончиком сигареты в пух, лежащий на цинковом подоконнике, как грязная овечья шерсть. Он тлеет, но никак не хочет загораться. У Юли толстые, уверенные пальцы с длинным малиновым маникюром. Я никак не могу представить эти руки, оперирующие глаз, но ведь оперировала, и хорошо, очередь к ней стояла.

- Ты знаешь о том, что я изменяла мужу? - она цепко ощупывает взглядом мое лицо, и увидев нужную реакцию, злорадно кивает - Думаю, знаешь.


Знать-то я не не знаю, где я, а где Юлина жизнь, но вполне могу это предположить: на матовой, раскрашенной вручную фотографии рядом с холеной полной красавицей Юлей невыразительный муж смотрится смотрится совершенно неуместно, изменить хочется даже не ему, а его. Я не помню его имени, в семейных разговорах он всегда фигурирует, как Юлин муж, семейные шепотки добавляют к притяжательному лишь один эпитет – повесившийся Юлин муж. Он удавился в ванной на шестидесятом году жизни, поговаривали, что из-за ее измен и удавился.

- Мы вместе учились, в то время женились быстро, временить со свадьбой в ожидании становления на ноги было незачем – в те годы вставали на ноги рано, а что ноги иногда подгибались, никого не волновало. Вот у него они и подогнулись.

Никогда не знаешь, какой удар ты можешь выдержать, а какой необратимо что-то сломит в тебе. Можно встать и идти после прямого попадания пушечным ядром, а можно умереть от чуть заметного удара в переносицу. Я легко мирилась с тем, что в целом он был подловат, не из выгоды, из мелкотравчатой трусости. Есть люди, которые не подлы изначально, но не в силах противостоять вовлечению себя в подлость чужую, и соглашаются, подписывают, молчат. Это все меня трогало мало: ведь только уважают за что-то, а любят – просто так. Любят и подлецов, и трусов, и самую ничтожную мразь – любят.

Я сломалась на ерунде: тогда как раз родилась Наташа, она болела, плакала целыми ночами, ты заметил, она всю жизнь болеет и плачет, и получает от этого большое удовольствие. Он просто не пришел с работы, его мамаша позвонила, и сказала мне с укором, что Марик не высыпается из-за плача, и поживет у нее.

Вот тогда я поняла, что не могу оставаться с ним рядом, не теряя уважения к себе, и не могу уйти, потому что люблю болезненно, душа в объятьях. И я со со временем стала изменять. Как мужик – в командировках, на больничных дежурствах, симпозиумах. Без особого удовольствия, сама не понимая зачем. Только недавно я поняла, что мои измены были единственным, за счет чего я могла оставаться с ним рядом. Меня держало чувство вины, как других держит чувство долга. Чувство вины – страшная сила, деточка. Некоторые не справляются с ним, и вешаются на подтяжках...

Под окном внезапно раздается азартный детский визг, и влажный треск ломаемой ветки. Юля вздрагивает, подбирается всем своим массивным телом, и басом орет, перегнувшись через подоконник: «Не трогай тополь, сволочь! НЕ ТРОГАЙ!!!».

Я кладу принесенные лекарства на заставленный фарфоровыми статуэтками комод, и тихо прикрываю за собой дверь.

Mea culpa

Aug. 25th, 2006 12:51 pm
almat_malatov: (Default)
Тополь растет под окном столько, сколько я помню этот дом. Из-за его ветвей мне не видна старуха, сидящая у открытого окна, но я знаю, что она там сидит – дождя сегодня нет. Я специально крадусь по бетонной каемочке подъезда, чтобы она не засекла меня на мониторе своего радара, заключенном в оконную раму.

Это глупо, это ничего мне не даст, кроме копеечной выгоды минутного превосходства над незыблемым законом природы, который гласит: «тетка Юля видит все», но я крадусь. На полном серьезе, закусив от напряжения губу, я пластаюсь по стене, чтобы не выпасть из зоны слепого пятна цепкого Юлиного ока. Так иногда дети с обращенными внутрь, замкнутыми лицами старательно перешагивают трещинки асфальта, сузив сознание, увеличив масштаб суеверия до единственно важной задачи.

Юля не запирает дверь, и я предвкушаю миг триумфа: сейчас я подкрадусь к ней, и скажу в ухо: «Бу!». Но все тщетно: про мою привычку красться под балконами Юля прекрасно осведомлена, в подъезд больше никто не заходил, соседские двери не хлопали, и вот, не поворачивая головы, она опережает мой возглас ровным, глухим голосом, игнорируя такие мелочи, как приветствие.

Не выделяя интонацией вступления, как будто до этого она проговаривала текст про себя, а теперь просто включила звук, она говорит:

- Сначала он был крохотным деревцем, которое муж посадил на субботнике,потом с меня ростом, а теперь эта сволочь добралась до моего окна, и портит мне жизнь - старуха смотрит на тополь, и чихает в его сторону с обреченной ненавистью. Ей надо кого-то ненавидеть, и жертвой она назначила тополь.

- Кто-то из профессуры говорил, что аллергии на тополиный пух у людей не бывает, а реакция идет на что-то другое. У людей, может, и не бывает, а у меня есть. Уже неделю я чихаю целыми днями, и значит, на дворе – июнь. Мое время упорядочивают болезни, разбивая его на времена года: весна и осень – ревматизм, лето – аллергия, зима – бронхит. Мой календарь постепенно становится все подробней, в нем уже проглядывают отдельные месяцы. Когда в нем можно будет различить все 365 дней, я умру – мое время заполнится до конца, в нем уже нельзя будет двигаться, я стану рыбой, застывшей в заливном, намертво увязшими в земле корнями бальзамического тополя, трепещущего листьями прямо перед моим носом. В июне меня спасают только «эти летние дожди, эти радуги и тучи, мне от них как будто лучше» - да не как будто, а лучше. Ливни прибивают пух к земле, но в дождь я не могу сидеть у открытого окна, не могу ощущать себя встроенной в жизнь аквариума нашего двора глубоководной рыбой, видящей лишь ограниченный участок дна, но видящей его подробно, знающей досконально.


Юля поворачивает ко мне свое монументальной лепки лицо со стоящими вертикально бровями. Когда-то она подрисовывала их края чуть приподнятыми вверх, потом – повыше, а сейчас, в восемьдесят, она рисует две круто уходящие вверх черты, придающие ей сходство с огромной циничной бабочкой, придонной рыбой, морской звездой, обволакивающей своих жертв вывернутым наизнанку желудком – снутре. Если существует жизнь после смерти, то Юля обретет свое следующее «я» где-нибудь на дне Марианской впадины, аналоге ее квартиры, в которой изредка, раз в год, появляются другие придонные рыбы, и всех она знает наизусть, и все они плывут по долгим своим орбитам – неотвратимо, вечно.

- Зачем ты целыми днями пялишься в форточку? - спрашиваю я ворчливо. Я обижен на то, что Юля опять меня раскусила.
- Какая разница, куда смотреть, если смотришь внимательно? И вселенная, и этот двор существуют по единым законам. Я хочу усвоить эту закономерность раньше, чем она усвоит меня. Вот, смотри – она манит меня к окну тлеющей сигаретой – видишь, идет вьетнамка из швейного общежития? Она живет здесь давно, не выходя лишний раз за пределы двора, кажется простой, как амеба. Зарабатывает свои копейки всеми частями тела, тратит их в лавке в том же общежитии, русского языка не знает, «рота десять, пися пять», ей больше знать и не нужно, а заглянешь ей в глаза – там бездна. Это у нас, как блядь, так сразу – героиня, Соня Мармеладова, топор Мценского уезда. У нашей гулящей женщины в глазах все, что она пережила, а у этой вьетнамки – все, от чего она отстранилась. Ее и гулящей не назовешь: она не гуляет, она работает. Руки – чтобы шить, все остальное тоже идет в ход.


Юля тычет кончиком сигареты в пух, лежащий на цинковом подоконнике, как грязная овечья шерсть. Он тлеет, но никак не хочет загораться. У Юли толстые, уверенные пальцы с длинным малиновым маникюром. Я никак не могу представить эти руки, оперирующие глаз, но ведь оперировала, и хорошо, очередь к ней стояла.

- Ты знаешь о том, что я изменяла мужу? - она цепко ощупывает взглядом мое лицо, и увидев нужную реакцию, злорадно кивает - Думаю, знаешь.


Знать-то я не не знаю, где я, а где Юлина жизнь, но вполне могу это предположить: на матовой, раскрашенной вручную фотографии рядом с холеной полной красавицей Юлей невыразительный муж смотрится смотрится совершенно неуместно, изменить хочется даже не ему, а его. Я не помню его имени, в семейных разговорах он всегда фигурирует, как Юлин муж, семейные шепотки добавляют к притяжательному лишь один эпитет – повесившийся Юлин муж. Он удавился в ванной на шестидесятом году жизни, поговаривали, что из-за ее измен и удавился.

- Мы вместе учились, в то время женились быстро, временить со свадьбой в ожидании становления на ноги было незачем – в те годы вставали на ноги рано, а что ноги иногда подгибались, никого не волновало. Вот у него они и подогнулись.

Никогда не знаешь, какой удар ты можешь выдержать, а какой необратимо что-то сломит в тебе. Можно встать и идти после прямого попадания пушечным ядром, а можно умереть от чуть заметного удара в переносицу. Я легко мирилась с тем, что в целом он был подловат, не из выгоды, из мелкотравчатой трусости. Есть люди, которые не подлы изначально, но не в силах противостоять вовлечению себя в подлость чужую, и соглашаются, подписывают, молчат. Это все меня трогало мало: ведь только уважают за что-то, а любят – просто так. Любят и подлецов, и трусов, и самую ничтожную мразь – любят.

Я сломалась на ерунде: тогда как раз родилась Наташа, она болела, плакала целыми ночами, ты заметил, она всю жизнь болеет и плачет, и получает от этого большое удовольствие. Он просто не пришел с работы, его мамаша позвонила, и сказала мне с укором, что Марик не высыпается из-за плача, и поживет у нее.

Вот тогда я поняла, что не могу оставаться с ним рядом, не теряя уважения к себе, и не могу уйти, потому что люблю болезненно, душа в объятьях. И я со со временем стала изменять. Как мужик – в командировках, на больничных дежурствах, симпозиумах. Без особого удовольствия, сама не понимая зачем. Только недавно я поняла, что мои измены были единственным, за счет чего я могла оставаться с ним рядом. Меня держало чувство вины, как других держит чувство долга. Чувство вины – страшная сила, деточка. Некоторые не справляются с ним, и вешаются на подтяжках...

Под окном внезапно раздается азартный детский визг, и влажный треск ломаемой ветки. Юля вздрагивает, подбирается всем своим массивным телом, и басом орет, перегнувшись через подоконник: «Не трогай тополь, сволочь! НЕ ТРОГАЙ!!!».

Я кладу принесенные лекарства на заставленный фарфоровыми статуэтками комод, и тихо прикрываю за собой дверь.
almat_malatov: (Default)
...Растянув в улыбке влажное золото зубов, Нина смотрела из-под густых бровей настороженно, готовая и нападать, и защищаться. Вдруг осудят или, еще хуже, пожалеют бабьей вязкой и ядовитой жалостью. Кто ее знает, Лизу? Мало того, что дочь до тридцати в девках засиделась, жених когда-то бросил, так теперь еще и без мужа родила. Нет, Светка хорошая дочь, зарабатывает много, машину вот купила, да и на дворе уже семидесятые, нравы стали попроще, но — что скажет Лиза? Тем более, слухи ходили…

И Нина замерла в дверях настороженной росомахой — пожилой, но еще сильной, очень сильной. Узлы в груди — не в счет, до того, как они возьмут над ней власть, еще долго.
За пару лет до того они со Светкой курили на лавке под нарезанным ночной листвой фонарным светом.
— Скажи, а ты замуж больше не хочешь?
— Нет, перегорело как-то. Знаешь, до какого-то возраста одиночество гнетет, а потом срастаешься с ним, как с собственным надгробьем. — Она отвела дым «Стюардессы» рукой.

Пробежавшие по лицу тени на секунду показали будущее — красивая худощавая шатенка без возраста, прямые волосы по плечи, все черты чуть резковаты, ярко-красный, жестко очерченный рот между носогубных складок. Глядя на такую женщину, всегда четко знаешь: в сумке — презервативы, водительские права и дорогие духи, зарплата — хорошая, любовник — неудачник из соседнего отдела.

Светка — моя троюродная сестра, одна из множества самарских сестер. Парни в этой ветке родства — редкость, а вот девки как на подбор — и близняшки, рожденные от мордвина Вадима, и племянница Галка — дочь татарина, и Света-еврейка — высокие, белозубые, «фигуристые кобылы», по выражению Нины.
Близняшки отрывались во всю. Парень одной из них учил всех пить водку — залпом, не морщась, не закусывая. Так было принято в поволжской колонии, где он отдыхал после разбойного нападения. Воздух того лета был насыщен тяжелым, терпким запахом. Так пахнут руки кассира, так пахнут шальные деньги. На руках у самого Юрика-Жмурика синие перстни, на спине — храм с куполами, а ноги у него устали — так на них написано.

Они ездили в палаточный городок на Волге, где компания первокурсников пускалась во все тяжкие — пили трехсемерочный портвейн, пели блатные песни под гитару и, разгоряченные первым неумелым сексом, пылко вколачивали крестцы в мелкий прибрежный песок. Иногда к нам присоединялись и Светка. Она своя в доску, но при ней все почему-то вели себя тише, и даже Жмурик, робея, обращался к ней «на вы».
Родители близняшек — спортивная, подтянутая Лиза и вальяжный красавец Вадим, к роману одной из дочерей относятся с подозрением, но не вмешиваются — пусть сделает ошибки сама. Она и делает, они делают — после палаточных попоек пьяный Жмурик пару раз перепутал сестер, не встретив ни малейшего сопротивления.
Близняшки, все у них всегда общее, что тут скажешь? Лучше не говорить ничего — любое слово — повод для сплетен, любая сплетня — повод для обиды. Бабье царство.

…Родовое гнездо в Самаре огромное, огромен и участок на кладбище. Вадим везет туда родню, хоронить очередную родственницу. Девяносто шесть — вполне приличный возраст для отправки на тот свет. Обратно он проедет только половину пути — мокрая дорога и сломанное дерево не захотят его отпускать.

На его похоронах одна из старух будет бормотать сквозь старческое сплетение прошлого и будущего:
— Что, Светкиного хахаля хоронят? Все ходил к ней, ходил…

Никто не обратит на это внимание — выжила из ума старуха, давно выжила — и газ по ночам норовит открыть, и внучек имен не помнит, путается....
Чуть заметно вздрогнут лишь Лиза и Света, вдова и свояченица.

— Молчи, тетя. Молчи, — сухим шепотом скажет новобранец вдовьего клана и обнимет полуобморочную Свету за плечи, — той плохо, видимо, съела что-то не то — тошнит.
Через пять месяцев, молча поцеловав старую росомаху, Лиза возьмет на руки первого за долгие годы девочкового урожая мальчика.
— Какой же ты молодец, Светка!
— Мне нужно сказать те…

Лиза закроет ей рот сухой, горячей ладонью — рак матки, давний, запущенный, скрытый от всех, выжигает ее изнутри.
—Назови его Вадимом.
almat_malatov: (Default)
...Растянув в улыбке влажное золото зубов, Нина смотрела из-под густых бровей настороженно, готовая и нападать, и защищаться. Вдруг осудят или, еще хуже, пожалеют бабьей вязкой и ядовитой жалостью. Кто ее знает, Лизу? Мало того, что дочь до тридцати в девках засиделась, жених когда-то бросил, так теперь еще и без мужа родила. Нет, Светка хорошая дочь, зарабатывает много, машину вот купила, да и на дворе уже семидесятые, нравы стали попроще, но — что скажет Лиза? Тем более, слухи ходили…

И Нина замерла в дверях настороженной росомахой — пожилой, но еще сильной, очень сильной. Узлы в груди — не в счет, до того, как они возьмут над ней власть, еще долго.
За пару лет до того они со Светкой курили на лавке под нарезанным ночной листвой фонарным светом.
— Скажи, а ты замуж больше не хочешь?
— Нет, перегорело как-то. Знаешь, до какого-то возраста одиночество гнетет, а потом срастаешься с ним, как с собственным надгробьем. — Она отвела дым «Стюардессы» рукой.

Пробежавшие по лицу тени на секунду показали будущее — красивая худощавая шатенка без возраста, прямые волосы по плечи, все черты чуть резковаты, ярко-красный, жестко очерченный рот между носогубных складок. Глядя на такую женщину, всегда четко знаешь: в сумке — презервативы, водительские права и дорогие духи, зарплата — хорошая, любовник — неудачник из соседнего отдела.

Светка — моя троюродная сестра, одна из множества самарских сестер. Парни в этой ветке родства — редкость, а вот девки как на подбор — и близняшки, рожденные от мордвина Вадима, и племянница Галка — дочь татарина, и Света-еврейка — высокие, белозубые, «фигуристые кобылы», по выражению Нины.
Близняшки отрывались во всю. Парень одной из них учил всех пить водку — залпом, не морщась, не закусывая. Так было принято в поволжской колонии, где он отдыхал после разбойного нападения. Воздух того лета был насыщен тяжелым, терпким запахом. Так пахнут руки кассира, так пахнут шальные деньги. На руках у самого Юрика-Жмурика синие перстни, на спине — храм с куполами, а ноги у него устали — так на них написано.

Они ездили в палаточный городок на Волге, где компания первокурсников пускалась во все тяжкие — пили трехсемерочный портвейн, пели блатные песни под гитару и, разгоряченные первым неумелым сексом, пылко вколачивали крестцы в мелкий прибрежный песок. Иногда к нам присоединялись и Светка. Она своя в доску, но при ней все почему-то вели себя тише, и даже Жмурик, робея, обращался к ней «на вы».
Родители близняшек — спортивная, подтянутая Лиза и вальяжный красавец Вадим, к роману одной из дочерей относятся с подозрением, но не вмешиваются — пусть сделает ошибки сама. Она и делает, они делают — после палаточных попоек пьяный Жмурик пару раз перепутал сестер, не встретив ни малейшего сопротивления.
Близняшки, все у них всегда общее, что тут скажешь? Лучше не говорить ничего — любое слово — повод для сплетен, любая сплетня — повод для обиды. Бабье царство.

…Родовое гнездо в Самаре огромное, огромен и участок на кладбище. Вадим везет туда родню, хоронить очередную родственницу. Девяносто шесть — вполне приличный возраст для отправки на тот свет. Обратно он проедет только половину пути — мокрая дорога и сломанное дерево не захотят его отпускать.

На его похоронах одна из старух будет бормотать сквозь старческое сплетение прошлого и будущего:
— Что, Светкиного хахаля хоронят? Все ходил к ней, ходил…

Никто не обратит на это внимание — выжила из ума старуха, давно выжила — и газ по ночам норовит открыть, и внучек имен не помнит, путается....
Чуть заметно вздрогнут лишь Лиза и Света, вдова и свояченица.

— Молчи, тетя. Молчи, — сухим шепотом скажет новобранец вдовьего клана и обнимет полуобморочную Свету за плечи, — той плохо, видимо, съела что-то не то — тошнит.
Через пять месяцев, молча поцеловав старую росомаху, Лиза возьмет на руки первого за долгие годы девочкового урожая мальчика.
— Какой же ты молодец, Светка!
— Мне нужно сказать те…

Лиза закроет ей рот сухой, горячей ладонью — рак матки, давний, запущенный, скрытый от всех, выжигает ее изнутри.
—Назови его Вадимом.
almat_malatov: (Default)
...Растянув в улыбке влажное золото зубов, Нина смотрела из-под густых бровей настороженно, готовая и нападать, и защищаться. Вдруг осудят или, еще хуже, пожалеют бабьей вязкой и ядовитой жалостью. Кто ее знает, Лизу? Мало того, что дочь до тридцати в девках засиделась, жених когда-то бросил, так теперь еще и без мужа родила. Нет, Светка хорошая дочь, зарабатывает много, машину вот купила, да и на дворе уже семидесятые, нравы стали попроще, но — что скажет Лиза? Тем более, слухи ходили…

И Нина замерла в дверях настороженной росомахой — пожилой, но еще сильной, очень сильной. Узлы в груди — не в счет, до того, как они возьмут над ней власть, еще долго.
За пару лет до того они со Светкой курили на лавке под нарезанным ночной листвой фонарным светом.
— Скажи, а ты замуж больше не хочешь?
— Нет, перегорело как-то. Знаешь, до какого-то возраста одиночество гнетет, а потом срастаешься с ним, как с собственным надгробьем. — Она отвела дым «Стюардессы» рукой.

Пробежавшие по лицу тени на секунду показали будущее — красивая худощавая шатенка без возраста, прямые волосы по плечи, все черты чуть резковаты, ярко-красный, жестко очерченный рот между носогубных складок. Глядя на такую женщину, всегда четко знаешь: в сумке — презервативы, водительские права и дорогие духи, зарплата — хорошая, любовник — неудачник из соседнего отдела.

Светка — моя троюродная сестра, одна из множества самарских сестер. Парни в этой ветке родства — редкость, а вот девки как на подбор — и близняшки, рожденные от мордвина Вадима, и племянница Галка — дочь татарина, и Света-еврейка — высокие, белозубые, «фигуристые кобылы», по выражению Нины.
Близняшки отрывались во всю. Парень одной из них учил всех пить водку — залпом, не морщась, не закусывая. Так было принято в поволжской колонии, где он отдыхал после разбойного нападения. Воздух того лета был насыщен тяжелым, терпким запахом. Так пахнут руки кассира, так пахнут шальные деньги. На руках у самого Юрика-Жмурика синие перстни, на спине — храм с куполами, а ноги у него устали — так на них написано.

Они ездили в палаточный городок на Волге, где компания первокурсников пускалась во все тяжкие — пили трехсемерочный портвейн, пели блатные песни под гитару и, разгоряченные первым неумелым сексом, пылко вколачивали крестцы в мелкий прибрежный песок. Иногда к нам присоединялись и Светка. Она своя в доску, но при ней все почему-то вели себя тише, и даже Жмурик, робея, обращался к ней «на вы».
Родители близняшек — спортивная, подтянутая Лиза и вальяжный красавец Вадим, к роману одной из дочерей относятся с подозрением, но не вмешиваются — пусть сделает ошибки сама. Она и делает, они делают — после палаточных попоек пьяный Жмурик пару раз перепутал сестер, не встретив ни малейшего сопротивления.
Близняшки, все у них всегда общее, что тут скажешь? Лучше не говорить ничего — любое слово — повод для сплетен, любая сплетня — повод для обиды. Бабье царство.

…Родовое гнездо в Самаре огромное, огромен и участок на кладбище. Вадим везет туда родню, хоронить очередную родственницу. Девяносто шесть — вполне приличный возраст для отправки на тот свет. Обратно он проедет только половину пути — мокрая дорога и сломанное дерево не захотят его отпускать.

На его похоронах одна из старух будет бормотать сквозь старческое сплетение прошлого и будущего:
— Что, Светкиного хахаля хоронят? Все ходил к ней, ходил…

Никто не обратит на это внимание — выжила из ума старуха, давно выжила — и газ по ночам норовит открыть, и внучек имен не помнит, путается....
Чуть заметно вздрогнут лишь Лиза и Света, вдова и свояченица.

— Молчи, тетя. Молчи, — сухим шепотом скажет новобранец вдовьего клана и обнимет полуобморочную Свету за плечи, — той плохо, видимо, съела что-то не то — тошнит.
Через пять месяцев, молча поцеловав старую росомаху, Лиза возьмет на руки первого за долгие годы девочкового урожая мальчика.
— Какой же ты молодец, Светка!
— Мне нужно сказать те…

Лиза закроет ей рот сухой, горячей ладонью — рак матки, давний, запущенный, скрытый от всех, выжигает ее изнутри.
—Назови его Вадимом.
almat_malatov: (Default)
Бабушек по матери у меня было две.
Александра родилась последней, ее матери тогда было уже за пятьдесят. Она была в семье младшей до окончания войны. После войны младшей стала Мария. Как и многие девицы того времени, она воспользовалась неразберихой и слегка подправила себе год рождения, помолодев на шесть лет. Всего в семье было тринадцать детей. До старости дожили только девочки — мужчины по этой линии живут недолго, и потомства никто из пятерых братьев не оставил.
Потомство же сестер основало семейные кланы по всему бывшему Союзу.
Пана вышла замуж поздно, перед войной, в мае сорок первого начала рисовать маслом портрет мужа. Портрет остался недописанным, он так и стоял на комоде до самой ее смерти — муж с войны не вернулся. Всего в браке она пробыла три месяца, и второй раз замуж уже не вышла — не было сил отвернуть недописанный портрет лицом к стене.
Александра вышла замуж за военного, выходца из Казахстана, после войны они осели в Кишиневе. Родилась моя мать, которая, в свою очередь, ездила рожать меня и брата в город своего детства.
Дед, как и многие колена его предков, умер в пути: в общественном транспорте, от обширного инфаркта. Ему было сорок два года. Александра, за неделю до этого похоронившая мать, села в угол и просидела, не двигаясь, неделю. Моей матери было одиннадцать, и страшный стеклянный взгляд Александры она запомнила сильнее и ярче, чем смерть отца и бабушки.
Через неделю абсолютно седая Шурочка вышла на работу — она была главным экономистом одного из республиканских министерств. Она пыталась начать курить и пить — не смогла. Пыталась принять ухаживания друга покойного мужа — не смогла. По ночам выла без слез. Пана обменяла квартиру и переехала в Кишинев, помогать сестре.
Мать с детства очень красива, так, как бывают красивы метисы. Ни на деда, ни бабку похожа не была. Первые поклонники появились еще в школе — самым известным из них был знаменитый телеведущий. Мать носила максимально короткие юбки и шпильки, сзади за ней шла одна из двух бабушек, и шипела:
— Мила, не нагибайся! НЕ НАГИБАЙСЯ!!!
В транспорте бабки садились отдельно, мол, мы не с ней, и зорко следили, чтоб никто не подошел знакомиться. На ночной свист под окнами появлялась опять-таки не рыжая красавица, а злорадно ухмыляющаяся бабка с кастрюлей холодной воды.
Потом мать уехала в Ленинград, учиться на физмате. Вернулась уже с мужем, молодым тощим носатым евреем .
В середине семидесятых родился я. Бабки нервно бегали вокруг кишиневского роддома № 10, и успокаивали отца. «Успокоили» настолько, что бедный папа в итоге напился.
Когда же мать наконец выписали, бабушки, распихав остальную родню локтями, вцепились вдвоем в сверток.
— Как ты ребенка держишь?!
— Отстань, старая дура!
— Нет, дай я первая посмотрю!
— Ну бате капул!
Угол конверта откинули, и на бабуль спокойно уставились длинные, уже начинающие зеленеть глаза. Глаза деда. Александра сдавленно ойкнула и разрыдалась в голос.
На следующий день она написала заявление, и вышла на пенсию ровно в пятьдесят пять лет – наши дни рожденья отстоят друг от друга всего на двое суток. От положенной персональной пенсии гордо отказалась, заявив, что ничего особенного для страны не сделала. Свою подругу Тосю, которая работала в министерстве буфетчицей, и которая себе «персоналку» с трудом выбила, она десятилетиями доставала вопросом «Кому же ты так ловко дала?».
Родители уехали обратно, и моим воспитанием занялись бабушки, кормилица и город Кишинев. Бабушки ссорились, мирились и баловали меня безмерно. Во время землетрясений дежурная бабушка брала в одну руку меня, в другую — деньги и документы, и шла во двор, куда высыпали соседи — больше из желания пообщаться, чем из страха. Я жрал фрукты, обдирал на балконе виноград, обвивавший весь дом и впитывал молдавский колорит. За колорит обычно получал по ушам — говорить по-молдавски мне не разрешали, потому что я говорил на этом языке больше, чем на русском.
Кишинев я вижу во сне до сих пор, и иногда во сне же говорю на забытом языке детства. Я скучаю по абрикосам, свисающим из-за забора, по хуторам, стоящим бок в бок с панельными многоэтажками, по курящим трубку цыганкам на обочине шоссе. По арбузам, которыми мы играли в футбол, по музыке, по равнодушной щедрости своей родины. По детству, которое было счастливым.
Я скучаю по бабушке Пане, которая всю свою долгую жизнь так и прожила одна. Она до глубокой старости сохранила фигуру, и в девяносто ей со спины можно было дать сорок. Она носила каблуки до тех пор, пока могла ходить. Красилась, пока могла держать карандаш в руках. Любимым развлечением старушки было выйти в магазин в сумерках на каблуках, в парике и черном дизайнерском пальто, и на оклик «Девушка, куда спешим?», медленно повернуть расплывшееся в довольной улыбке сморщенное черепашье личико.
Сегодня ей бы исполнилось сто десять. Она умерла, сумев взять в своем жизненном прыжке планку «100». Умерла, как и жила, одна. Меня рядом не было. Я сдавал сессию, и вылететь на похороны не мог. Мать с похорон привезла несколько банок варенья, на этикетках которого было старческим размашистым почерком написано: «ДЛЯ АЛИКА».
Я так и не смог к ним притронуться, и они растворились в бесконечных чаепитиях родителей.
Недописанный портрет красивого брюнета, успевшего немного побыть ее мужем , стоит в комнате у Александры. В одном ряду с фотографиями моего деда и меня. Если бы не очевидная древность одного из снимков, их можно было бы спутать.
almat_malatov: (Default)
Бабушек по матери у меня было две.
Александра родилась последней, ее матери тогда было уже за пятьдесят. Она была в семье младшей до окончания войны. После войны младшей стала Мария. Как и многие девицы того времени, она воспользовалась неразберихой и слегка подправила себе год рождения, помолодев на шесть лет. Всего в семье было тринадцать детей. До старости дожили только девочки — мужчины по этой линии живут недолго, и потомства никто из пятерых братьев не оставил.
Потомство же сестер основало семейные кланы по всему бывшему Союзу.
Пана вышла замуж поздно, перед войной, в мае сорок первого начала рисовать маслом портрет мужа. Портрет остался недописанным, он так и стоял на комоде до самой ее смерти — муж с войны не вернулся. Всего в браке она пробыла три месяца, и второй раз замуж уже не вышла — не было сил отвернуть недописанный портрет лицом к стене.
Александра вышла замуж за военного, выходца из Казахстана, после войны они осели в Кишиневе. Родилась моя мать, которая, в свою очередь, ездила рожать меня и брата в город своего детства.
Дед, как и многие колена его предков, умер в пути: в общественном транспорте, от обширного инфаркта. Ему было сорок два года. Александра, за неделю до этого похоронившая мать, села в угол и просидела, не двигаясь, неделю. Моей матери было одиннадцать, и страшный стеклянный взгляд Александры она запомнила сильнее и ярче, чем смерть отца и бабушки.
Через неделю абсолютно седая Шурочка вышла на работу — она была главным экономистом одного из республиканских министерств. Она пыталась начать курить и пить — не смогла. Пыталась принять ухаживания друга покойного мужа — не смогла. По ночам выла без слез. Пана обменяла квартиру и переехала в Кишинев, помогать сестре.
Мать с детства очень красива, так, как бывают красивы метисы. Ни на деда, ни бабку похожа не была. Первые поклонники появились еще в школе — самым известным из них был знаменитый телеведущий. Мать носила максимально короткие юбки и шпильки, сзади за ней шла одна из двух бабушек, и шипела:
— Мила, не нагибайся! НЕ НАГИБАЙСЯ!!!
В транспорте бабки садились отдельно, мол, мы не с ней, и зорко следили, чтоб никто не подошел знакомиться. На ночной свист под окнами появлялась опять-таки не рыжая красавица, а злорадно ухмыляющаяся бабка с кастрюлей холодной воды.
Потом мать уехала в Ленинград, учиться на физмате. Вернулась уже с мужем, молодым тощим носатым евреем .
В середине семидесятых родился я. Бабки нервно бегали вокруг кишиневского роддома № 10, и успокаивали отца. «Успокоили» настолько, что бедный папа в итоге напился.
Когда же мать наконец выписали, бабушки, распихав остальную родню локтями, вцепились вдвоем в сверток.
— Как ты ребенка держишь?!
— Отстань, старая дура!
— Нет, дай я первая посмотрю!
— Ну бате капул!
Угол конверта откинули, и на бабуль спокойно уставились длинные, уже начинающие зеленеть глаза. Глаза деда. Александра сдавленно ойкнула и разрыдалась в голос.
На следующий день она написала заявление, и вышла на пенсию ровно в пятьдесят пять лет – наши дни рожденья отстоят друг от друга всего на двое суток. От положенной персональной пенсии гордо отказалась, заявив, что ничего особенного для страны не сделала. Свою подругу Тосю, которая работала в министерстве буфетчицей, и которая себе «персоналку» с трудом выбила, она десятилетиями доставала вопросом «Кому же ты так ловко дала?».
Родители уехали обратно, и моим воспитанием занялись бабушки, кормилица и город Кишинев. Бабушки ссорились, мирились и баловали меня безмерно. Во время землетрясений дежурная бабушка брала в одну руку меня, в другую — деньги и документы, и шла во двор, куда высыпали соседи — больше из желания пообщаться, чем из страха. Я жрал фрукты, обдирал на балконе виноград, обвивавший весь дом и впитывал молдавский колорит. За колорит обычно получал по ушам — говорить по-молдавски мне не разрешали, потому что я говорил на этом языке больше, чем на русском.
Кишинев я вижу во сне до сих пор, и иногда во сне же говорю на забытом языке детства. Я скучаю по абрикосам, свисающим из-за забора, по хуторам, стоящим бок в бок с панельными многоэтажками, по курящим трубку цыганкам на обочине шоссе. По арбузам, которыми мы играли в футбол, по музыке, по равнодушной щедрости своей родины. По детству, которое было счастливым.
Я скучаю по бабушке Пане, которая всю свою долгую жизнь так и прожила одна. Она до глубокой старости сохранила фигуру, и в девяносто ей со спины можно было дать сорок. Она носила каблуки до тех пор, пока могла ходить. Красилась, пока могла держать карандаш в руках. Любимым развлечением старушки было выйти в магазин в сумерках на каблуках, в парике и черном дизайнерском пальто, и на оклик «Девушка, куда спешим?», медленно повернуть расплывшееся в довольной улыбке сморщенное черепашье личико.
Сегодня ей бы исполнилось сто десять. Она умерла, сумев взять в своем жизненном прыжке планку «100». Умерла, как и жила, одна. Меня рядом не было. Я сдавал сессию, и вылететь на похороны не мог. Мать с похорон привезла несколько банок варенья, на этикетках которого было старческим размашистым почерком написано: «ДЛЯ АЛИКА».
Я так и не смог к ним притронуться, и они растворились в бесконечных чаепитиях родителей.
Недописанный портрет красивого брюнета, успевшего немного побыть ее мужем , стоит в комнате у Александры. В одном ряду с фотографиями моего деда и меня. Если бы не очевидная древность одного из снимков, их можно было бы спутать.
almat_malatov: (Default)
Бабушек по матери у меня было две.
Александра родилась последней, ее матери тогда было уже за пятьдесят. Она была в семье младшей до окончания войны. После войны младшей стала Мария. Как и многие девицы того времени, она воспользовалась неразберихой и слегка подправила себе год рождения, помолодев на шесть лет. Всего в семье было тринадцать детей. До старости дожили только девочки — мужчины по этой линии живут недолго, и потомства никто из пятерых братьев не оставил.
Потомство же сестер основало семейные кланы по всему бывшему Союзу.
Пана вышла замуж поздно, перед войной, в мае сорок первого начала рисовать маслом портрет мужа. Портрет остался недописанным, он так и стоял на комоде до самой ее смерти — муж с войны не вернулся. Всего в браке она пробыла три месяца, и второй раз замуж уже не вышла — не было сил отвернуть недописанный портрет лицом к стене.
Александра вышла замуж за военного, выходца из Казахстана, после войны они осели в Кишиневе. Родилась моя мать, которая, в свою очередь, ездила рожать меня и брата в город своего детства.
Дед, как и многие колена его предков, умер в пути: в общественном транспорте, от обширного инфаркта. Ему было сорок два года. Александра, за неделю до этого похоронившая мать, села в угол и просидела, не двигаясь, неделю. Моей матери было одиннадцать, и страшный стеклянный взгляд Александры она запомнила сильнее и ярче, чем смерть отца и бабушки.
Через неделю абсолютно седая Шурочка вышла на работу — она была главным экономистом одного из республиканских министерств. Она пыталась начать курить и пить — не смогла. Пыталась принять ухаживания друга покойного мужа — не смогла. По ночам выла без слез. Пана обменяла квартиру и переехала в Кишинев, помогать сестре.
Мать с детства очень красива, так, как бывают красивы метисы. Ни на деда, ни бабку похожа не была. Первые поклонники появились еще в школе — самым известным из них был знаменитый телеведущий. Мать носила максимально короткие юбки и шпильки, сзади за ней шла одна из двух бабушек, и шипела:
— Мила, не нагибайся! НЕ НАГИБАЙСЯ!!!
В транспорте бабки садились отдельно, мол, мы не с ней, и зорко следили, чтоб никто не подошел знакомиться. На ночной свист под окнами появлялась опять-таки не рыжая красавица, а злорадно ухмыляющаяся бабка с кастрюлей холодной воды.
Потом мать уехала в Ленинград, учиться на физмате. Вернулась уже с мужем, молодым тощим носатым евреем .
В середине семидесятых родился я. Бабки нервно бегали вокруг кишиневского роддома № 10, и успокаивали отца. «Успокоили» настолько, что бедный папа в итоге напился.
Когда же мать наконец выписали, бабушки, распихав остальную родню локтями, вцепились вдвоем в сверток.
— Как ты ребенка держишь?!
— Отстань, старая дура!
— Нет, дай я первая посмотрю!
— Ну бате капул!
Угол конверта откинули, и на бабуль спокойно уставились длинные, уже начинающие зеленеть глаза. Глаза деда. Александра сдавленно ойкнула и разрыдалась в голос.
На следующий день она написала заявление, и вышла на пенсию ровно в пятьдесят пять лет – наши дни рожденья отстоят друг от друга всего на двое суток. От положенной персональной пенсии гордо отказалась, заявив, что ничего особенного для страны не сделала. Свою подругу Тосю, которая работала в министерстве буфетчицей, и которая себе «персоналку» с трудом выбила, она десятилетиями доставала вопросом «Кому же ты так ловко дала?».
Родители уехали обратно, и моим воспитанием занялись бабушки, кормилица и город Кишинев. Бабушки ссорились, мирились и баловали меня безмерно. Во время землетрясений дежурная бабушка брала в одну руку меня, в другую — деньги и документы, и шла во двор, куда высыпали соседи — больше из желания пообщаться, чем из страха. Я жрал фрукты, обдирал на балконе виноград, обвивавший весь дом и впитывал молдавский колорит. За колорит обычно получал по ушам — говорить по-молдавски мне не разрешали, потому что я говорил на этом языке больше, чем на русском.
Кишинев я вижу во сне до сих пор, и иногда во сне же говорю на забытом языке детства. Я скучаю по абрикосам, свисающим из-за забора, по хуторам, стоящим бок в бок с панельными многоэтажками, по курящим трубку цыганкам на обочине шоссе. По арбузам, которыми мы играли в футбол, по музыке, по равнодушной щедрости своей родины. По детству, которое было счастливым.
Я скучаю по бабушке Пане, которая всю свою долгую жизнь так и прожила одна. Она до глубокой старости сохранила фигуру, и в девяносто ей со спины можно было дать сорок. Она носила каблуки до тех пор, пока могла ходить. Красилась, пока могла держать карандаш в руках. Любимым развлечением старушки было выйти в магазин в сумерках на каблуках, в парике и черном дизайнерском пальто, и на оклик «Девушка, куда спешим?», медленно повернуть расплывшееся в довольной улыбке сморщенное черепашье личико.
Сегодня ей бы исполнилось сто десять. Она умерла, сумев взять в своем жизненном прыжке планку «100». Умерла, как и жила, одна. Меня рядом не было. Я сдавал сессию, и вылететь на похороны не мог. Мать с похорон привезла несколько банок варенья, на этикетках которого было старческим размашистым почерком написано: «ДЛЯ АЛИКА».
Я так и не смог к ним притронуться, и они растворились в бесконечных чаепитиях родителей.
Недописанный портрет красивого брюнета, успевшего немного побыть ее мужем , стоит в комнате у Александры. В одном ряду с фотографиями моего деда и меня. Если бы не очевидная древность одного из снимков, их можно было бы спутать.

Profile

almat_malatov: (Default)
almat_malatov

April 2016

S M T W T F S
     12
3456789
101112 13141516
17181920212223
24252627282930

Syndicate

RSS Atom

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 21st, 2017 06:38 pm
Powered by Dreamwidth Studios