almat_malatov: (Default)
Софья


Она долго возилась перед зеркалом, пока женщина, колеблющаяся в пятнистой амальгаме, не начала ей нравиться. Пока тонковатые губы не скрыл ярко-красный слой, средне-русые волосы до плеч не стали переливаться ровным меховым отливом. Только тогда Софья крутанулась на каблуках, и довольно сказала: «шлюха».

Шлюхой она вовсе не была – этому мешала лень, но шипяще-щиплющее слово ей нравилось – сегодня. По ее мнению, кроме одежд из ткани, надо обязательно подбирать одежды из запахов, слов, освещения и улиц. Чтобы за стуком каблуков, или удовлетворенным шорохом кроссовок маршрут вился шлейфом – вне города она чувствовала себя голой.

Сегодня она одевалась в свои тридцать пять, в жестковатый грим, резковатый парфюм, чтобы чуть чересчур, но с очевидной продуманностью: привычка перегонять время и пространство в текст приучила.

Не красавица из глянца, нет, черты лица скорее значительные, чем миловидные, но Софья никогда не переживала по этому поводу. Собственную внешность она воспринимала, как костюм – для чего-то основного. Чего именно, она предпочитала не выяснять: стоило начать копаться в себе, как выяснялось, что и мысли тоже костюм, и эмоции – парфюмерия. Как только мысленное падение внутрь череды матрешек, которой виделась Софье ее сущность, ускорялось на сакраментальные девять-и-восемь-метров-в-секунду, она обрывала его, подставляя точкой опоры матерную тираду.

В глубине души она считала свою жизнь не вполне взаправдашней. Несмотря на то, что зарабатывать писаниной на жизнь считалось в ее окружении единственно достойным, хор матрешек внутри тихонько гудел о том, что покрывать белое поле черными закорючками – никакая не работа, а вовсе даже порча белого и красивого, что красив и самоценен только чистый лист, и все эти буквы на нем ничуть не отличаются от процарапанного на свежепобеленной стене «здесь был Вася».

Ребенком в канцелярском отделе детского мира она приходила в восторг перед идеально гладкими и чистыми листами бумаги, тратя карманные деньги на очередной, вовсе не нужный продукт переработки целлюлозы. И, принеся домой, она пыталась овладеть этой белизной, освоить ее, подмять под себя тем, что исписывала собственным именем – или бездумно выбранной фразой всю тетрадку в восемнадцать листов, и теряла к ней, оскверненной, всяческий интерес.

Подсознательно и себя, и свой пишуще- стрекочущий круг она считала пачкунами, поллюционерами от гуманитарности, в которой все непринужденней проступало слово «гумма». Именно поэтому ее костюм для поэтического вечера носил у внутренних матрешек кодовое название «Шлюха».

Перед выходом надлежало выпить, оставляя на горлышке водочной бутылки красное. Именно из горлышка, не из рюмки, чтобы сидя на столе, болтать ногами в чулках, устало улыбаться, небрежно отставлять бутылку, накидывать плащ, захлопывать дверь, отщелкивать каблуками гранитные плиты в метро, встретить Витю на Китай-городе.

Витя был ее давнишний муж, и Витя был литературный педераст. Пятнадцать лет назад Софья повелась на кудри, семитскую поволоку, голос, читавший свои стихи. Тонкий страстный мальчик, лапочка, гондон, сволочь.

Их связывала давняя снисходительная ненависть, которую дают только наставленные друг другу синяки.

- Витя, ты опять ищешь юные литературные дарования у памятника героям Плевны? Это ведь известное место сбора поэтов и прозаиков, да, Витенька? Кто этот милый юноша? Тоже поэт? Прошлый поэт, с которым я тебя видела, с трудом говорил по-молдавски, по русски же не говорил вообще. Представь юношу тете, не стесняйся.
- Я из ОГИ – Витенька смотрит исподлобья, как партизан на допросе, резко выкидывает перед ее лицом руки с неопознанным томиком – Вот книги!

Какие у твоего нового поэта глаза красивые – Софья мечтательно покачивается на каблуках, нависая над перепуганным малолеткой – вся таблица Менделеева в этих глазах! Циклодол? Конопля?

Витенька отступает в сторону открывшейся двери вагона, заталкивает туда свою добычу, и испуганно дергается, когда Софья резко целует разделившее их лица стекло, оставляя жирный, карикатурный след.


Виктор


Когда я вижу перед собой это лицо, я чувствую только одно. Усталость.

Пятнадцать лет назад я думал, мы думали, что сможем жить странным, нетипичным браком - Софья и я, в хороводе общих любовников, мы ведь взрослые умные люди, мы вне условностей и правил игры. Я верил, что ее не будут ранить мои связи, она верила, что останется для меня если не единственной, но главной.

Так не бывает – понимаю я теперь.

Сейчас между нашими лицами двадцать сантиметров воздуха, и я смотрю даже не ей в глаза – темно-серые, а в эту воздушную прослойку. Как будто пытаясь увидеть бактерии, кишащие в каждом кубическом миллиметре метрополитеновского воздуха миллиардами. Я уверяю себя, что не вижу эти глаза, что их загораживают мельчайшие формы жизни, не знающие страстей, и, слава богу, не пишущие стихов – ни плохих, ни хороших.

Я тороплю секунды, подгоняя их счетом про себя, как в детстве, когда казалось, что, если отсчитывать секунды чуть быстрее, чем дергается стрелка, время укоротится. Когда наконец нас разделяет мутноватое стекло вагона, ее лицо взрывается красным, и наконец-то уносится влево.

Инстинктивно схватившись за лоб, я не сразу понимаю, что на стекле не кровь, а губная помада.

– Какая же сука – бормочу я устало.
– Сука – восторженно откликается мальчик.

Я знаю, что это восхищение растет из юношеской экзальтации– когда-то я также восхищался ее способностью на поступок, еще не понимая тогда, что за резким порывом на Софью всегда накатывает апатия, что, поставив высоко планку для прыжка, в последний момент прыгать она передумает, и, пожимая плечами, пройдет под ней, отбросив в сторону шест.

Ранние браки похожи на корзинку с двумя одинаковыми, холодноватого оттенка яйцами, из которых потом вылупятся птенцы, и не обязательно одной породы. Или одно из яиц окажется "болтуном", скорлупу которого никогда не пробьет маленький клюв.

Но обычно по прошествию времени в корзинке оказываются две выросшие птицы. Хорошо, если пара волнистых попугайчиков. А если - чайка и индюк?

Поэтому я предпочитаю яйца. Я – антикукушка, я собираю их, еще не проявившихся окончательной сущностью, недолюбленных, выброшенных из своих гнезд.
Литературные вечера, вернисажи, дешевые бары, панель. Уже вступившие в возраст, «когда юноша пахнет козленком», но еще не ставшие матерыми отмытыми и надушенными козлами, с презрительной усмешкой глядящими мне в глаза при встрече.

Софья испортила мне все удовольствие от находки нового яйца, сбила весь трепет коллекционера недолговечных ценностей – ломающихся голосов, пушка на щеках, наивной веры в себя, бесстрашия, которое на самом деле – неведение.

Сука.
Сука.
Сука.

Впрочем, главное – мальчик, который заворожено смотрит на кого-то – на кого?

Рядом с нами сидит женщина типажа "вошь в сметане" - одетая в мешковатые тряпки, неопределенного возраста, с небрежно покрашенной головой. Жестко улыбаясь, женщина чиркает ручкой в записной книжке.
Там список имен, большинство из которых зачеркнуто, и она удовлетворенно зачеркивает последнее, процарапывая ручкой бумагу.

Вдова


Последнего я не тронула. Его квартира не загорится от заискрившей проводки, он не будет отравлен ртутными парами, исходящими из матерчатого мешочка, наполненного содержимым сотни градусников, и заброшенного за плиту.

Я ничего ему не сделаю - он все уже сделал сам. Я вела его неделю, следила, как он с кислым лицом эстета сидит на литературном вечере среди таких же ничтожеств, рыщет по панели, в прокуренном баре с сомнительной (вернее, несомненной) репутацией.

Обрюзгший мужчина под сорок, все еще видящий себя юным, в постоянной охоте, с вечным голодом, который нельзя утолить - я слишком хорошо это знаю. Знаю по себе.

Наши глаза встречаются на мгновенье, и ровно на это мгновенье мне становится его жаль. Но этого достаточно, чтобы ручка, процарапывая бумагу, зачеркнула в засаленной записной книжке последнюю запись - "Виктор М.".

Я выхожу. В течении получаса створки за моей спиной сходятся с сухим свистом дважды - двери поезда метро, и двери экспресса, уносящего меня из Москвы.

Записная книжка летит в грохочущую пустоту между вагонами где-то у Бологого. Через пять часов я поднимаюсь по стертым временем ступеням на свой четвертый этаж, и скидываю пропитавшуюся столицей одежду сразу у порога. Подходя к окну, с каждым шагом чувствую, как тяжелеет низ живота. Я, как собака Павлова, рефлекторно испытываю тягостное, почти болезненное возбуждение, как только встану у этого прямоугольника, столько лет служившего рамой моей жизни.

Потерпи, говорю я себе, потерпи. Это август, это пройдет.

Я давно изучила себя. Хорошему коту - круглый год март, а мне только лето. Только летом сильно, до кожной дрожи, хочется случайных связей, не запоминая лиц, не разбирая слов, забывая запах еще до рассвета, а значит, все-таки оставаясь верной тому лицу за стеклом. Август жарко дышит в затылок, и так не хочется оборачиваться.

Но мне, как всегда, не хватит смелости даже выйти из дома.

Столько лет я вглядывалась в его лицо, мелькавшее в стеклянном прямоугольнике напротив. Столько раз мой взгляд летал со скростью нервного импульса через колодец двора и множился, отражаясь от зеркального блеска его окна. Все эти минуты, часы, вся моя жизнь навсегда останется между двух оконных проемов, как луч света навсегда остается внутри зеркального шара.

Его плоть давно уже истлела, и, вспоминая об этом, я чувствую странное удовлетворение.
Для всех я останусь его вдовой, и теперь уже никто, кроме Виктора, не вспомнит, что он предпочитал выпуклости - впадинам. Так состарившиеся дурнушки утешаются тем, что новые знакомые находят в них признаки былой красоты. Красоты, которой не было. Моя любовь была дурнушкой.

Я выпросила, вымучила у судьбы этот брак с ускользавшим от меня всю жизнь соседом по двору. Я загнала его в угол сияющего мрамором ЗАГСа умирающим, нуждающимся в поводыре и сиделке, не имеющим больше сил ускользать, и все-таки ускользнувшим от меня окончательно - в смерть.

Тяжелый, дореволюционный ключ от его квартиры лежит там же, где всегда - на подоконнике. За годы вокруг него образовался контур из пыли, но я не могу заставить себя взять его в руки, спуститься по лестнице, пройти два десятка шагов, толкнуть дверь парадного напротив, и войти туда, встать по другую сторону своего окна.

Как всегда, я смотрю в колодец двора, в темное стекло напротив долго, не отрываясь. Пока не почуствую, как расширяются зрачки, пересыхает горло, выступает испарина на теле. Я кладу руку себе на шею, и чуть сдавливаю ее, удивляясь силе пульса - странно, что внутри слабого на вид горла бьют такие мощные струи.

Кто-то говорил, что самого себя задушить невозможно - руки разожмутся, как только потеряешь сознание. Когда-нибудь я попробую это. Но не сейчас. Ладонь отпускает горло, и скользит дальше, замедляя скорость на мешочках грудей, складке внизу впалого живота, повторяя маршрут другой руки, точно также скользнувшей по моему телу тридцать лет назад - всего один раз. И точно также моя рука, спустившись еще ниже, сжимается в кулак, но ловит лишь раздваивающуюся, уходящую вглубь плоть, и разжимается бессильно, разочарованно.

И я слышу свой хрип, переходящий в горловое пение, наполняющее полое, разъедаемое одиночеством тело.
Софья


Улыбку надо продержать всего пару секунд, но это очень долго – пара секунд. Софья знает, что потом ее будет мучить чувство вины – удушающее, вызывающее желание распластаться под линолеумом, быть невидимой, раздавленной ожиданием наказания за очередную глупость.


Вагон наконец-то трогается, и в последний момент ее каменеющая улыбка победительницы пересекается с сочувственной улыбкой невзрачной женщины в вагоне. Поезд, грохоча, уносит ее позор – и его свидетелей.

- Зачем ты это сделала, клоунесса? – шуршат лубочной росписью Внутренние Матрешки, и Софья, морщась от почти физической боли, приказывает им заткнуться.
.
- Вам помочь, девушка? – спотыкается пробегающий мимо чернявый парень мрачного вида.
- Да. Верни тот поезд, а лучше – время на пять минут назад - цедит Софья. Парень сочувственно цокает языком, и бежит дальше, по своим китайгородским делам.

Она выходит из метро, проклиная наследственность. Потребность в экстравагантных поступках досталась ей от отца – спившегося актера, перепутавшего жизнь и сцену. От матери Софья унаследовала способность испытывать мучительное чувство стыда: вполне успешная писательница при письме делала диковинные ошибки, и болезненно это переживала, скрывая ото всех. Когда Софья подросла, и проявила редкое орфографическое чутье, мать нашла выход из положения. Под предлогом того, что дочери надо готовиться к экзаменам, она устраивала ей диктанты из собственных текстов, и несла написанное на перепечатку машинисткам. Жалея мать, Софья поддерживала эту игру: она сама уже просила подиктовать ей. К счастью, в доме появился компьютер, и автоматическая проверка орфографии избавила их обеих от глупой игры в диктант.

Но в жизни всегда есть место для глупых игр. Поэтому Софья идет на литературный вечер. Она уже много раз зарекалась ходить в кабаки, в которых неудачники от общепита перемешаны с неудачниками от литературы. Как любой человек, для которого творчество – профессия, а не хобби, Софья знала: слово «богема» имеет французскую фонетику лишь у библиотекарш, все еще верящих в то, что «где-то есть немыслимый разврат». Это слово она произносила так, как оно того заслуживало: через «г» фрикативное. Не La boheme, а «боґема». И виделись ей при этом не шампанское и крыши Монмартра, а загаженный подъезд и портвейн «Три топора».

Софья давно устала от непризнанных гениев, катящих перед собой свой узкий мирок, как скарабей – катышек из дерьма. Она знала о том, что успеха в этом мирке не прощают; что для признания и одобрения поэтами, которых не печатают, и прозаиками, которых печатают тиражами в триста экземпляров, нужно вдосталь поваляться с ними в канавах и постелях. Причем в канаве будет гораздо чище и приятней.

Но Софья все-таки приходит на литературный вечер своей давней приятельницы, прочно осевшей в Европе, и лишь изредка бывающей в Москве.

Водку после окончания чтений наливают бесплатно, но закуска бюджетом не предусмотрена. Заказав жареной картошки, она вяло слушает вечные сплетни творческой интеллигенции: поэт К. получил литературную премию имени-неизвестно-кого, прозаик П. издала сборник рассказов, перетрахав для этого половину издательства (Софья ухмыляется, вспомнив, как выглядит П. – таким слухом сильно польстили как П, так и потенции сотрудников издательства).
- Ну, что бы еще отъесть у богатенькой Грановской? – сомнительной чистоты рука детской писательницы Лизы Мыловой хватает из тарелки Софьи кусок картошки. Та провожает картошку длинным внимательным взглядом.
- Я тут читала то, что вы пишете, – чавкает Лиза – Меня не впечатлило. Это какое-то говно. Я вот пишу для вечности, а вы – ради дешевой популярности.
- Или прекрати жрать из моей тарелки, или изволь хвалить то, что я пишу – Софья говорит громко, на них оборачиваются.
- Как это грубо! – шипит Мылова. Все бестактные люди очень обидчивы и ранимы, и она не исключение.

- А я вообще грубая. Знаешь, в чем твоя проблема? Не в том, что ты норовишь и рыбку съесть, и нахер сесть. А в том, что ты садишься нахер вся перемазанная вонючим шпротным маслом. Научись не хаять тех, за чей счет жрешь. Или хотя бы хай за глаза, мумия ты наша вечная.

Софья будто в замедленной съемке видит, как Лиза кривится в гримасе, тянется к ее лицу руками, собираясь расцарапать его… Софья привычным, отработанным еще в студенчестве движением задвигает стол в угол, прижав им собеседницу, и выходит.

В туалете она тяжело опирается руками на раковину, и смотрит на сбегающую по белому фаянсу струю воды. Журчание складывается в интервалы, интервалы в такты…

Борясь с накатившей от ужаса дурнотой, сквозь шум воды Софья различает призрачный голос:

Agnus Dei , qui tollis peccata,
Peccata mundi
Aeternam dona eis Domine
Et lux perpetua luceat eis.


Крест водостока стремительно приближается, и ее долго и мучительно рвет.

Рашид


…меня рвет. Рвет стихами Кузмина, белыми гольфами, тапочками с помпонами, менторскими тоном, прикосновениями мягких, как будто бескостных рук. Ну, и дешевой водкой меня рвет, естественно.

Я ушел из дома в шестнадцать лет, поступив в театральный институт – другого способа уехать из маленького городка не было. Находиться на одной территории с матерью, душившей меня своей любовью, я больше не мог. У меня было все – и не было единственного, что мне было необходимо: покоя. Все мое детство прошло в выскальзывании из объятий, вытирании следов от поцелуев, игре в хорошего ребенка, умного, улыбчивого, лживого.

- Ты как холодильник – говорила мне мать, вечно обиженная моей тихой вежливостью, отказом от бурных выяснений отношений, от эмоционального соучастия ее одиночеству. Обиженная моими «да, мамочка», «нет, мамочка», «спасибо, мамочка».

Я ушел, получив, отступая, свое главное право: право не любить. Мои чувства пока еще спят, я пока не нуждаюсь ни в тепле, ни в ласке тех, кто оказывается рядом. Уже год я иду по этапу. Очередному этапу своего Большого Пути.

Когда-нибудь я полюблю. Потом. Когда-нибудь жалость к матери возьмет меня за горло, и будет душить соленым комом. Потом. А пока я учусь всему, чему может научить большой город.

Как термопласт, принимающий любую форму, но возвращающийся при нагревании в прежние очертания, я перехватываю чужие жесты, говорю с десятью акцентами одновременно, моя мимика – моментальный слепок с множества увиденных когда-то лиц.

Я становлюсь собой только наедине, и тогда мое лицо не выражает ничего. Такое лицо лучше не видеть в зеркале. Но при взгляде в зеркало я обретаю зрителя – себя самого, и оно моментально начинает корчить рожи.

Моя сердцевина - горький миндаль, я хорош, если ограничиться моей кожурой, кожей, телом. Но тем, кто оказывается рядом, мало тела, и они вонзаются в меня так, как будто хотят добраться до души, до горькой сердцевины, чтобы потом – сплюнуть.

Поэтому мне не нравятся викторы обоих полов. Не нравятся коллапсары - жаждущие, с пустым ядром, пытающиеся заполнить сосущий изнутри холод чужим теплом, сожрать все, что не может сожрать их. Надкусить, разгрызть. Они раскусывают мое ядрышко, и меня наполняет собственная горечь. Она растворяется во мне, поднимается к горлу, и меня начинает тошнить. Я не избегаю викторов, но и не иду им навстречу. Мне хорошо лишь с холодными людьми.

Я люблю женщин с ледяной, искусственной красотой. Брюнеток с круто уходящими к вискам бровями, блондинок с неестественно белой кожей, чуть перезревших шатенок с красивыми ногами, с биографиями, выступающими из-под грима. Див, сросшихся со своими масками, фамм фаталь, роковух.

Они восхищают и пугают меня – фальшивые, красивые, внезапно ожившие куклы, совершающие неожиданные поступки. Поэтому высокая женщина, добродушно хамящая в метро Виктору, мне симпатична. В промежутке между «осторожно, двери закрываются» и отправлением поезда я рассматривал ее, думая о том, что серые глаза такого оттенка часто кажутся голубыми при боковой подсветке. Обманчиво наивными, кукольными, скрывающими в глубине нержавеющую сталь, длинную, холодную, как вода в реке возле моего общежития в горизонтальном сером городе.

… Умывшись совсем другой, пахнущей хлоркой водой, я выхожу из чужой ванной.

- Я пойду, Витя.
- Куда и почему?
- Есть куда. Я не твой кусок. Давай не мучить кошку.
- Кто из нас кошка?
- Мы из нас кошка.

Я сбегаю по ступенькам, спотыкаюсь о бордюр, поднимаю руку, сажусь в черную Волгу, и через минуту прищелкиваю зубом от досады: я опять попал к Заколдованному Таксисту.

- Только сигарету выбрось. Вот я не курю, и ты не кури. Я сам в семь лет курить начал. Почему? А потому, что фашистская Германия напала на нашу Родину. И батька наш ушел на фронт в сорок первом, да так и не вернулся, думали, что похоронен он подо Ржевом, а потом стали копать-перекапывать-копать, и косточки нашли, не его косточки. В братской могиле он похоронен, мешались они с другими-перемешивались, не найти теперь, не узнать, где чьи. И братик Женечка где-то там лежит, косточки его с чьими-то размешаны, и сестричку Машеньку снарядом убило - нету косточек, совсем нет.

А мамка сошла с ума, сошла с ума мамка, все ходила по двору, ходила, а на дворе махорочка росла, и курили мы махорочку до конца войны, а потом трофейные сигареты пошли, дешевые были, пять копеек за пачку были, да пропали быстро, и мамка наша пропала, искали долго, долго, пока снег не сошел…


Я вздыхаю, и продолжаю на полуслове, разглядывая трясущиеся руки в пигментных пятнах, на автопилоте крутящие руль:

- А в армии опять махорочку курил, некому мне было "Беломор" посылать, далеко я служил, под Душанбе, а другие травушку курили, травушку-муравушку, над рекой склоненную, солнцем напоенную…

Потом, на заводе, фрезеровщиком, только после смены "Беломор" курил - руки в масле, а беломорина - папироса дорогая, масляным пальцем возьмешь, и пиши пропало.

А потом женился, жена мне болгарские доставала, болгарские курили тогда, хочешь "Стюардессу", говорили, да нет, у меня "Опал", шутка такая была, а и ты не помнишь сигареты такие, импортные вы все курите, иностранные. А второй сын родился, бросил я курить первый раз, потом уже американские начал, на которые дерьмократы Родину поменяли, а как и младший в Америку уехал, так я и бросил. Кашель замучал, пальцы, вишь, желтые до сих пор, и руки трясутся, а мне баранку крутить, не проживешь на пенсию, все украли у старых воры, рыжие да лысые, в кепках да ермолках…


- Откуда ты знаешь?
- Вы меня уже шестой раз за неделю везете. Направо, направо, стоп, спасибо, нет, не смогу послушать, спешу, извини, дед.

Я выскакиваю из машины, отрезая жалость дверью. Мне нужно перекантоваться до отхода поезда, и я решительно усаживаюсь на кованное ограждение.

За поворотом в машину старого таксиста сядет та женщина из метро, но я этого не увижу.


Виктор


Я сижу на корточках, и внимательно рассматриваю кучу поэтической макулатуры под кухонным столом. Это – промежуточный итог моей жизни. Рука, чиркнувшая зажигалкой, останавливается в самый последний момент. Но все-таки останавливается.

Как только я закрываю дверь за мальчиком, меня начинает грызть смутное, но неприятное чувство. Сидя под столом, я пытаюсь разобраться в себе. Не в первый раз добыча срывается с крючка, но никогда это не вызывало ничего, кроме быстро забывающейся досады. Сейчас же меня не покидает ощущение того, что меня обманули. Что под видом эфемерного, чуть вычурного кондитерского изделия мне подсунули муляж. Мороженое из васаби, рашпиль во французской булке.

Тридцать лет назад мне подарили импортный ластик. У него был вид и запах клубники, но он был совсем не клубника. У меня до сих пор так же мучительно чешутся зубы при взгляде на ластик (интересно, что чешется у ластика при взгляде на меня)? И до сих пор я пытаюсь побороть этот зуд, жуя все ластики, попадающиеся мне на глаза. Но зуд только нарастает, и его нельзя унять. Только приглушить, избегая ластиков – как бы заманчиво они не пахли.

Внезапно в недрах моей двушки раздается полный восторга и ужаса вопль. Я выползаю из-под стола и бегу в комнату бабушки. Что могло так перепугать почти 90-летнюю старуху, которую я посадил смотреть ее любимое фигурное катание? Бабушка неожиданно стала проявлять к нему интерес в последний год. Основной потребитель кабельного канала «Спорт» - она.

Я распахиваю дверь, и бабушка поворачивается ко мне, вытаращив глаза. В этот момент она похожа на довольного жизнью грача.

- Смотри, смотри! Они, оказывается, на коньках! Боже, как интересно жить!
- Мало же тебе надо для счастья, – я целую старуху в щеку. – Ты не знала, что фигуристы катаются на льду?
- А счастье – понятие не количественное, а качественное. Поэтому я счастлива, а ты – нет. Смотри, они прыгают! Я без очков думала, что они просто быстро танцуют.
- И каковы качественные критерии счастья?
- Очень просто. Ты либо любишь каждый кусочек своей жизни, либо нет. Вот ты свою жизнь не любишь. Поэтому так тебе и надо.
- Ты бессердечна.
- И всегда такой была! – ликующе отзывается бабушка, пыхтя сигаретой. – Мне отрезали грудь, все женские потроха и палец на левой ноге. И я – счастлива, потому что каждый день вижу что-то новое. Сердечность мешает любопытству. А у тебя все пальцы на месте, женских потрохов у тебя отродясь не было, а вид такой, как будто ты уже умер. Кстати, я вчера смотрела программу про зомби…
- Бабушка, не начинай.
- Ладно. А кто приходил?
- Никто не приходил.
- Витя, ты не умеешь врать. И никогда не умел. Здесь был кто-то с незнакомым одеколоном. Чувствуешь, пахнет горьким миндалем? И дверь хлопала. Впрочем, это неважно. Иди, не мешай мне смотреть.

Старуха отворачивается, давая понять, что разговор закончен. Я подозреваю, что ей все равно, с кем делиться очередным открытием – со мной, или с голубем за окном. В старости ей стало все интересно. Ей интересно, как идут жилки на листе фиалки, до какой части оконной рамы доходит зимой солнце в зените, кто на самом деле изобрел паровоз и кипятильник… Ей интересно все, кроме людей. Она стала самой собой – любопытной и равнодушной одновременно.

В ней был заложен малый лимит любви, и весь он ушел на моего деда, вместе с моим дедом. Все отболело, и все прошло, когда ей еще не было сорока. В сорок она отказалась выйти замуж за боготворящего ее Фарида, который внешне был точной копией сбежавшего мужа. Но лишь внешне – плохо говорящий по-русски, он понимал примерно треть из того, что говорит ему московская интеллигентка. Ее это не волновало: она говорила не с ним, а с мужем. И в постель она ложилась не с самим Фаридом, а с телесной копией ее прошедшей любви.

- История повторяется дважды, – процитировала она Гегеля после томной августовской ночи – первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса.
- А что такое фарс? – доверчиво спросил Фарид.
- А фарс – это ты.

Фарида она больше не видела: «наверное, он посмотрел в словаре, что это такое», - смеясь, рассказывала она.

- Ты нас не любишь – озарило меня в двадцать лет.
- Не люблю. Но вы меня любите, и этого вполне достаточно. Il y a toujours un qui baise, et l'autre qui ne tend pas la joue. А я к вам прекрасно отношусь. – и она ласково улыбнулась.

Может быть, именно поэтому она была отличной матерью и бабушкой – доброжелательной, циничной, ничего не запрещавшей, но всегда объяснявшей последствия поступков.

Если кому-то и можно было рассказать, что я чувствую сейчас – то только ей. Но почему-то не хочется говорить никому.

Я забираюсь в ванну, и бездумно подпеваю журчащей воде.

Софья


Во рту пересохло, прядь волос все время лезет в нос. Софья чувствует свой запах – тяжелый запах испуганного животного.

«Именно так сходят с ума»,- думает она, вспоминая сокурсницу, большеглазую хрупкую девочку. На первом курсе она тихим трогательным голоском читала Заболоцкого, на втором видела ангелов, а на третьем так же тихо и трогательно жаловалась на то, что на нее косо смотрит будильник. В день, когда будильник набросился на нее и укусил, ее увезли на бело-красной машине: она сосредоточенно крушила все часы в доме молотком для отбивки мяса. Спящего отца она приняла за большой, и особо опасный будильник.

«Все один к одному», - думает Софья. – «И Мылова, и этот чертов таксист с его табачной летописью. Сколько лет, сколько зим мы жуем аминазин».

Телефон звонит похоронным маршем – этот звонок установлен у нее на тех, кого она вычеркнула из жизни. «Настенька», - высвечивается на мониторе. Софья чертыхается. Свою сокурсницу она занесла в список персон нон-грата по очень уважительной причине: Настенька была чума.

Еще в институте она поражала полной неспособностью думать о других. Настя видела цель, и шла к ней напролом. Само по себе это качество гарантировало бы ей жизненный успех, но, как говорилось в похабном анекдоте, «был нюанс»: для того, чтобы получить конфетку, лежащую на шкафу, она не задумываясь крошила шкаф со всем содержимым в щепу. Она искренне недоумевала, почему вагоновожатый трамвая не может повернуть туда, куда ей нужно, а окружающие не хотят отдать последние деньги ей на опохмел.

Софья колеблется несколько секунд, а затем делает то, чего не делала уже пару лет: отвечает на Настин звонок.

- У меня дома труп! – сообщает Настя так, как будто труп на дому организовала именно Софья.
- Какой еще труп? – терпеливо спрашивает Софья.
- Мужской. Незнакомый.
- То есть, труп не представился?
- Именно преставился. Познакомилась у ларьков с мужиком, привела домой бухать, а он сдох!

Софья слышит странный звук, и понимает, что Настя с досады пнула тело.

- Ну так вызови ментов.
- Были уже. Сказали вызывать труповозку.
- Ну так вызови труповозку.
- Вызывала. Но когда они приезжали, я спала. И теперь они отказываются ехать еще раз, говорят, чтобы не шутила со смертью.
- Погоди. А когда он умер?
- Третьего дня. Вот, ребята пришли, сидим вокруг, поминаем.

Сцена, в которой ханыги напиваются вокруг неопознанного трупа, предстала перед взором Софьи во всей кинематографической пошлятине.

- И чего ты от меня хочешь?
- Ну у тебя же брат на скорой работает, пусть сделает так, чтобы его забрали!
- А порты тебе не постирать? – саркастически интересуется Софья. – По щучьему велению-то?
- Вот ты как! Боже, за что ты так со мной? Самое страшное, это когда предают друзья! Вот если бы у тебя дома был труп…
- Таких друзей – за манду, и в музей. В музей наркологии, павильон женского алкоголизма. Если бы у меня дома был труп, ты бы принесла еще один – ему в пандан.

Софья бросает трубку, и идет в ванную. Пару минут она с опаской смотрит на кран, но потом, чуть слышно выматерившись и покрутив пальцем у виска, пускает воду.

В ванне она могла лежать часами, не включая свет, и представляя себя водорослью на дне океана, куда не проникают лучи солнца, где почти нет движения воды, и лишь изредко мимо проползает слепая придонная тварь. Ее это успокаивало.

Заигравшись в водоросль, она не сразу слышит гул воды в старых водопроводных трубах. Он заполняет все пространство, отражается от стен, и маленькая водоросль замирает в надежде, что источник колеблющего воду звука ее не заметит.

Гул идет на крещендо, и наконец прорывается густым торжествующим контральто:

Vivo nell'anima del mondo
Perso nel vivere profondo!
Miserere, misero me
Pero brindo alla vita!


Звук исчезает так же резко, как и начался. Оглушенная Софья почти на ощупь выбирается из воды, и, не вытираясь, несется к книжному шкафу. Скинув на пол первые два ряда книг, она находит искомое – оставшийся от студенчества брата синопсис по психиатрии.

Через час Софья выставляет себе пару десятков диагнозов, включая старческое слабоумие. Усилием воли она заставляет себя выпить половину флакона корвалола, и обмякает в тяжелом ватном сне.

Тихую колыбельную, доносящуюся из ванной, она уже не слышит.

Вдова


За окном плещется август, темный, тягучий, как отвар маковой соломки. Август ходит за дверью на мягких лапах, тяжелых, сильных. Я боюсь впустить его, распахнуть дверь, начать движение, которое не смогу закончить.

Мое пространство замкнуто периметром квартиры, и плотнее всего в сердцевине, там, где стоит кровать, горит торшер – прозрачно днем, и желто сейчас. Мы с квартирой – моллюск. Плед – моллюскова мантия, обернутая перламутром комнаты, скорлупой квартиры, замкнутая двойной створкой стальной двери, спрятанная в гроте - колодце двора.

Завтра наступит осень, и меня перестанет будоражить коричневый запах настоя лета. Я перестану подходить на цыпочках к двери, чтобы услышать, как дышит за ней, зовет меня август, ощутить, что я могу в любой момент пройти сквозь все слои своей раковины, выброситься белесым, мягким сгустком в жирную жижу полуночи. Чувство, что я могу сознательно, один за другим снять все свои защитные покровы, болезненно-сладко пронизывает меня, и я отхожу от двери.

Сначала я крадусь, задержав дыхание, потом ступаю в полный шаг, и в итоге тяжело впрыгиваю в кровать, в непристойно-интимный запах простыней, которые стоило бы сменить, и замираю в привычной позе – свернувшись креветкой на правом боку. Мой взгляд цепко инвентаризирует привычное поле зрения – стертые тапки у кровати, табуретку с пепельницей, не распакованные после посмертной выставки Кибира холсты, брошенное в углу вечернее платье, покрывшуюся пылью банковскую распечатку под шкафом, обтрепанный угол ковра.

Я пытаюсь заснуть, но внутри зудит, вертится беспокойство, и, как бы не вжималось мое тело в кровать, вскоре начинает вертеться и оно.

31 августа царапается в окно, зовет, просит не отпускать лето вот так, и я встаю с постели.
С этой минуты остановиться я уже не могу. Вода с рёвом льется из старого смесителя, руки рвут полиэтиленовые чехлы, выворачивают ящики комода, и через полчаса из подъезда выходит женщина. У нее прозрачные, обведенные темным глаза, хорошая фигура, подрагивающие ноздри под большой шляпой и широкий, почти мужской шаг.

Женщина переходит площадь, толкает тяжелую стеклянную дверь, и заходит в ночное кафе. Кафе довольно дорогое, но рядом вокзал, и посетителей много – разных. Стайка тинейджеров выпивает перед клубом, проститутка скользит по женщине взглядом, и равнодушно отворачивается – вошедшая не конкурент: слишком дорого одета, в таком на работу не ходят. Пара кавказцев, по-хозяйски развалившихся за центральным столом, оживляются при виде красивых ног, но будто отбрасывается назад ледяным взглядом – женщина знает, что светлые, почти прозрачные глаза часто кажутся злыми.

Проститутка, уходящая с провинциальным чиновником, бросает на нее через плечо понимающий взгляд: одиночество взбалмошных ровесниц, конечно же, заслуживает сочувствия, но только тогда, когда не мешает работе. Впрочем, заработок на сегодня есть, а значит, можно побыть доброй. "Хотя эта из тех, кто еще и приплатит", - думает она чуть позже, механически делая минет в сыром номере вокзальной гостиницы.


… Я сижу не в центре зала, но все-таки на виду. Подходящим за огоньком я протягиваю зажигалку молча, не поворачивая головы. Это все не то. Я жду, глотая сомнительного качества коньяк, и поднимаю глаза, лишь увидев, как на край стола опираются большие кулаки со сбитыми костяшками.
- Отдыхаешь, работаешь? – глаза цвета мокрого асфальта смотрят тяжело, спокойно. Серебряная цепочка проблескивает сквозь густые волосы в расстегнутом вороте рубашки – почти такие же, как на крупной круглой голове, вьющиеся, с проседью.
- Напиваюсь – лениво говорю я, чувствуя, как пружинит спина…

За двадцать минут в кабине грузовика, уткнувшись в пахнущую степью шерсть на груди, я успеваю познакомиться с ним, выйти замуж, чуть не развестись, родить ему детей, прожить с ним жизнь, и умереть, задев в агонии клаксон локтем.

- Приходи в это кафе через неделю, я из Голландии розы повезу. Любишь розы, девочка? Приходи.
- Нет, – я улыбаюсь смазанным ртом, глядя на полоску белой кожи на загорелом безымянном пальце, – Отвези розы жене.
- Не понравилось? Грубый, да?
- Понравилось.
- Тогда почему?
- Просто лето кончилось.

Трамваи выходят из парка, шаркающая метла дворничихи чертит синусоиду по неровному асфальту двора, и недоуменно замирает у высоких каблуков элегантной дамы, жадно поедающей из кулька шаверму.

окончание главы
almat_malatov: (Default)
Софья


Она долго возилась перед зеркалом, пока женщина, колеблющаяся в пятнистой амальгаме, не начала ей нравиться. Пока тонковатые губы не скрыл ярко-красный слой, средне-русые волосы до плеч не стали переливаться ровным меховым отливом. Только тогда Софья крутанулась на каблуках, и довольно сказала: «шлюха».

Шлюхой она вовсе не была – этому мешала лень, но шипяще-щиплющее слово ей нравилось – сегодня. По ее мнению, кроме одежд из ткани, надо обязательно подбирать одежды из запахов, слов, освещения и улиц. Чтобы за стуком каблуков, или удовлетворенным шорохом кроссовок маршрут вился шлейфом – вне города она чувствовала себя голой.

Сегодня она одевалась в свои тридцать пять, в жестковатый грим, резковатый парфюм, чтобы чуть чересчур, но с очевидной продуманностью: привычка перегонять время и пространство в текст приучила.

Не красавица из глянца, нет, черты лица скорее значительные, чем миловидные, но Софья никогда не переживала по этому поводу. Собственную внешность она воспринимала, как костюм – для чего-то основного. Чего именно, она предпочитала не выяснять: стоило начать копаться в себе, как выяснялось, что и мысли тоже костюм, и эмоции – парфюмерия. Как только мысленное падение внутрь череды матрешек, которой виделась Софье ее сущность, ускорялось на сакраментальные девять-и-восемь-метров-в-секунду, она обрывала его, подставляя точкой опоры матерную тираду.

В глубине души она считала свою жизнь не вполне взаправдашней. Несмотря на то, что зарабатывать писаниной на жизнь считалось в ее окружении единственно достойным, хор матрешек внутри тихонько гудел о том, что покрывать белое поле черными закорючками – никакая не работа, а вовсе даже порча белого и красивого, что красив и самоценен только чистый лист, и все эти буквы на нем ничуть не отличаются от процарапанного на свежепобеленной стене «здесь был Вася».

Ребенком в канцелярском отделе детского мира она приходила в восторг перед идеально гладкими и чистыми листами бумаги, тратя карманные деньги на очередной, вовсе не нужный продукт переработки целлюлозы. И, принеся домой, она пыталась овладеть этой белизной, освоить ее, подмять под себя тем, что исписывала собственным именем – или бездумно выбранной фразой всю тетрадку в восемнадцать листов, и теряла к ней, оскверненной, всяческий интерес.

Подсознательно и себя, и свой пишуще- стрекочущий круг она считала пачкунами, поллюционерами от гуманитарности, в которой все непринужденней проступало слово «гумма». Именно поэтому ее костюм для поэтического вечера носил у внутренних матрешек кодовое название «Шлюха».

Перед выходом надлежало выпить, оставляя на горлышке водочной бутылки красное. Именно из горлышка, не из рюмки, чтобы сидя на столе, болтать ногами в чулках, устало улыбаться, небрежно отставлять бутылку, накидывать плащ, захлопывать дверь, отщелкивать каблуками гранитные плиты в метро, встретить Витю на Китай-городе.

Витя был ее давнишний муж, и Витя был литературный педераст. Пятнадцать лет назад Софья повелась на кудри, семитскую поволоку, голос, читавший свои стихи. Тонкий страстный мальчик, лапочка, гондон, сволочь.

Их связывала давняя снисходительная ненависть, которую дают только наставленные друг другу синяки.

- Витя, ты опять ищешь юные литературные дарования у памятника героям Плевны? Это ведь известное место сбора поэтов и прозаиков, да, Витенька? Кто этот милый юноша? Тоже поэт? Прошлый поэт, с которым я тебя видела, с трудом говорил по-молдавски, по русски же не говорил вообще. Представь юношу тете, не стесняйся.
- Я из ОГИ – Витенька смотрит исподлобья, как партизан на допросе, резко выкидывает перед ее лицом руки с неопознанным томиком – Вот книги!

Какие у твоего нового поэта глаза красивые – Софья мечтательно покачивается на каблуках, нависая над перепуганным малолеткой – вся таблица Менделеева в этих глазах! Циклодол? Конопля?

Витенька отступает в сторону открывшейся двери вагона, заталкивает туда свою добычу, и испуганно дергается, когда Софья резко целует разделившее их лица стекло, оставляя жирный, карикатурный след.


Виктор


Когда я вижу перед собой это лицо, я чувствую только одно. Усталость.

Пятнадцать лет назад я думал, мы думали, что сможем жить странным, нетипичным браком - Софья и я, в хороводе общих любовников, мы ведь взрослые умные люди, мы вне условностей и правил игры. Я верил, что ее не будут ранить мои связи, она верила, что останется для меня если не единственной, но главной.

Так не бывает – понимаю я теперь.

Сейчас между нашими лицами двадцать сантиметров воздуха, и я смотрю даже не ей в глаза – темно-серые, а в эту воздушную прослойку. Как будто пытаясь увидеть бактерии, кишащие в каждом кубическом миллиметре метрополитеновского воздуха миллиардами. Я уверяю себя, что не вижу эти глаза, что их загораживают мельчайшие формы жизни, не знающие страстей, и, слава богу, не пишущие стихов – ни плохих, ни хороших.

Я тороплю секунды, подгоняя их счетом про себя, как в детстве, когда казалось, что, если отсчитывать секунды чуть быстрее, чем дергается стрелка, время укоротится. Когда наконец нас разделяет мутноватое стекло вагона, ее лицо взрывается красным, и наконец-то уносится влево.

Инстинктивно схватившись за лоб, я не сразу понимаю, что на стекле не кровь, а губная помада.

– Какая же сука – бормочу я устало.
– Сука – восторженно откликается мальчик.

Я знаю, что это восхищение растет из юношеской экзальтации– когда-то я также восхищался ее способностью на поступок, еще не понимая тогда, что за резким порывом на Софью всегда накатывает апатия, что, поставив высоко планку для прыжка, в последний момент прыгать она передумает, и, пожимая плечами, пройдет под ней, отбросив в сторону шест.

Ранние браки похожи на корзинку с двумя одинаковыми, холодноватого оттенка яйцами, из которых потом вылупятся птенцы, и не обязательно одной породы. Или одно из яиц окажется "болтуном", скорлупу которого никогда не пробьет маленький клюв.

Но обычно по прошествию времени в корзинке оказываются две выросшие птицы. Хорошо, если пара волнистых попугайчиков. А если - чайка и индюк?

Поэтому я предпочитаю яйца. Я – антикукушка, я собираю их, еще не проявившихся окончательной сущностью, недолюбленных, выброшенных из своих гнезд.
Литературные вечера, вернисажи, дешевые бары, панель. Уже вступившие в возраст, «когда юноша пахнет козленком», но еще не ставшие матерыми отмытыми и надушенными козлами, с презрительной усмешкой глядящими мне в глаза при встрече.

Софья испортила мне все удовольствие от находки нового яйца, сбила весь трепет коллекционера недолговечных ценностей – ломающихся голосов, пушка на щеках, наивной веры в себя, бесстрашия, которое на самом деле – неведение.

Сука.
Сука.
Сука.

Впрочем, главное – мальчик, который заворожено смотрит на кого-то – на кого?

Рядом с нами сидит женщина типажа "вошь в сметане" - одетая в мешковатые тряпки, неопределенного возраста, с небрежно покрашенной головой. Жестко улыбаясь, женщина чиркает ручкой в записной книжке.
Там список имен, большинство из которых зачеркнуто, и она удовлетворенно зачеркивает последнее, процарапывая ручкой бумагу.

Вдова


Последнего я не тронула. Его квартира не загорится от заискрившей проводки, он не будет отравлен ртутными парами, исходящими из матерчатого мешочка, наполненного содержимым сотни градусников, и заброшенного за плиту.

Я ничего ему не сделаю - он все уже сделал сам. Я вела его неделю, следила, как он с кислым лицом эстета сидит на литературном вечере среди таких же ничтожеств, рыщет по панели, в прокуренном баре с сомнительной (вернее, несомненной) репутацией.

Обрюзгший мужчина под сорок, все еще видящий себя юным, в постоянной охоте, с вечным голодом, который нельзя утолить - я слишком хорошо это знаю. Знаю по себе.

Наши глаза встречаются на мгновенье, и ровно на это мгновенье мне становится его жаль. Но этого достаточно, чтобы ручка, процарапывая бумагу, зачеркнула в засаленной записной книжке последнюю запись - "Виктор М.".

Я выхожу. В течении получаса створки за моей спиной сходятся с сухим свистом дважды - двери поезда метро, и двери экспресса, уносящего меня из Москвы.

Записная книжка летит в грохочущую пустоту между вагонами где-то у Бологого. Через пять часов я поднимаюсь по стертым временем ступеням на свой четвертый этаж, и скидываю пропитавшуюся столицей одежду сразу у порога. Подходя к окну, с каждым шагом чувствую, как тяжелеет низ живота. Я, как собака Павлова, рефлекторно испытываю тягостное, почти болезненное возбуждение, как только встану у этого прямоугольника, столько лет служившего рамой моей жизни.

Потерпи, говорю я себе, потерпи. Это август, это пройдет.

Я давно изучила себя. Хорошему коту - круглый год март, а мне только лето. Только летом сильно, до кожной дрожи, хочется случайных связей, не запоминая лиц, не разбирая слов, забывая запах еще до рассвета, а значит, все-таки оставаясь верной тому лицу за стеклом. Август жарко дышит в затылок, и так не хочется оборачиваться.

Но мне, как всегда, не хватит смелости даже выйти из дома.

Столько лет я вглядывалась в его лицо, мелькавшее в стеклянном прямоугольнике напротив. Столько раз мой взгляд летал со скростью нервного импульса через колодец двора и множился, отражаясь от зеркального блеска его окна. Все эти минуты, часы, вся моя жизнь навсегда останется между двух оконных проемов, как луч света навсегда остается внутри зеркального шара.

Его плоть давно уже истлела, и, вспоминая об этом, я чувствую странное удовлетворение.
Для всех я останусь его вдовой, и теперь уже никто, кроме Виктора, не вспомнит, что он предпочитал выпуклости - впадинам. Так состарившиеся дурнушки утешаются тем, что новые знакомые находят в них признаки былой красоты. Красоты, которой не было. Моя любовь была дурнушкой.

Я выпросила, вымучила у судьбы этот брак с ускользавшим от меня всю жизнь соседом по двору. Я загнала его в угол сияющего мрамором ЗАГСа умирающим, нуждающимся в поводыре и сиделке, не имеющим больше сил ускользать, и все-таки ускользнувшим от меня окончательно - в смерть.

Тяжелый, дореволюционный ключ от его квартиры лежит там же, где всегда - на подоконнике. За годы вокруг него образовался контур из пыли, но я не могу заставить себя взять его в руки, спуститься по лестнице, пройти два десятка шагов, толкнуть дверь парадного напротив, и войти туда, встать по другую сторону своего окна.

Как всегда, я смотрю в колодец двора, в темное стекло напротив долго, не отрываясь. Пока не почуствую, как расширяются зрачки, пересыхает горло, выступает испарина на теле. Я кладу руку себе на шею, и чуть сдавливаю ее, удивляясь силе пульса - странно, что внутри слабого на вид горла бьют такие мощные струи.

Кто-то говорил, что самого себя задушить невозможно - руки разожмутся, как только потеряешь сознание. Когда-нибудь я попробую это. Но не сейчас. Ладонь отпускает горло, и скользит дальше, замедляя скорость на мешочках грудей, складке внизу впалого живота, повторяя маршрут другой руки, точно также скользнувшей по моему телу тридцать лет назад - всего один раз. И точно также моя рука, спустившись еще ниже, сжимается в кулак, но ловит лишь раздваивающуюся, уходящую вглубь плоть, и разжимается бессильно, разочарованно.

И я слышу свой хрип, переходящий в горловое пение, наполняющее полое, разъедаемое одиночеством тело.
Софья


Улыбку надо продержать всего пару секунд, но это очень долго – пара секунд. Софья знает, что потом ее будет мучить чувство вины – удушающее, вызывающее желание распластаться под линолеумом, быть невидимой, раздавленной ожиданием наказания за очередную глупость.


Вагон наконец-то трогается, и в последний момент ее каменеющая улыбка победительницы пересекается с сочувственной улыбкой невзрачной женщины в вагоне. Поезд, грохоча, уносит ее позор – и его свидетелей.

- Зачем ты это сделала, клоунесса? – шуршат лубочной росписью Внутренние Матрешки, и Софья, морщась от почти физической боли, приказывает им заткнуться.
.
- Вам помочь, девушка? – спотыкается пробегающий мимо чернявый парень мрачного вида.
- Да. Верни тот поезд, а лучше – время на пять минут назад - цедит Софья. Парень сочувственно цокает языком, и бежит дальше, по своим китайгородским делам.

Она выходит из метро, проклиная наследственность. Потребность в экстравагантных поступках досталась ей от отца – спившегося актера, перепутавшего жизнь и сцену. От матери Софья унаследовала способность испытывать мучительное чувство стыда: вполне успешная писательница при письме делала диковинные ошибки, и болезненно это переживала, скрывая ото всех. Когда Софья подросла, и проявила редкое орфографическое чутье, мать нашла выход из положения. Под предлогом того, что дочери надо готовиться к экзаменам, она устраивала ей диктанты из собственных текстов, и несла написанное на перепечатку машинисткам. Жалея мать, Софья поддерживала эту игру: она сама уже просила подиктовать ей. К счастью, в доме появился компьютер, и автоматическая проверка орфографии избавила их обеих от глупой игры в диктант.

Но в жизни всегда есть место для глупых игр. Поэтому Софья идет на литературный вечер. Она уже много раз зарекалась ходить в кабаки, в которых неудачники от общепита перемешаны с неудачниками от литературы. Как любой человек, для которого творчество – профессия, а не хобби, Софья знала: слово «богема» имеет французскую фонетику лишь у библиотекарш, все еще верящих в то, что «где-то есть немыслимый разврат». Это слово она произносила так, как оно того заслуживало: через «г» фрикативное. Не La boheme, а «боґема». И виделись ей при этом не шампанское и крыши Монмартра, а загаженный подъезд и портвейн «Три топора».

Софья давно устала от непризнанных гениев, катящих перед собой свой узкий мирок, как скарабей – катышек из дерьма. Она знала о том, что успеха в этом мирке не прощают; что для признания и одобрения поэтами, которых не печатают, и прозаиками, которых печатают тиражами в триста экземпляров, нужно вдосталь поваляться с ними в канавах и постелях. Причем в канаве будет гораздо чище и приятней.

Но Софья все-таки приходит на литературный вечер своей давней приятельницы, прочно осевшей в Европе, и лишь изредка бывающей в Москве.

Водку после окончания чтений наливают бесплатно, но закуска бюджетом не предусмотрена. Заказав жареной картошки, она вяло слушает вечные сплетни творческой интеллигенции: поэт К. получил литературную премию имени-неизвестно-кого, прозаик П. издала сборник рассказов, перетрахав для этого половину издательства (Софья ухмыляется, вспомнив, как выглядит П. – таким слухом сильно польстили как П, так и потенции сотрудников издательства).
- Ну, что бы еще отъесть у богатенькой Грановской? – сомнительной чистоты рука детской писательницы Лизы Мыловой хватает из тарелки Софьи кусок картошки. Та провожает картошку длинным внимательным взглядом.
- Я тут читала то, что вы пишете, – чавкает Лиза – Меня не впечатлило. Это какое-то говно. Я вот пишу для вечности, а вы – ради дешевой популярности.
- Или прекрати жрать из моей тарелки, или изволь хвалить то, что я пишу – Софья говорит громко, на них оборачиваются.
- Как это грубо! – шипит Мылова. Все бестактные люди очень обидчивы и ранимы, и она не исключение.

- А я вообще грубая. Знаешь, в чем твоя проблема? Не в том, что ты норовишь и рыбку съесть, и нахер сесть. А в том, что ты садишься нахер вся перемазанная вонючим шпротным маслом. Научись не хаять тех, за чей счет жрешь. Или хотя бы хай за глаза, мумия ты наша вечная.

Софья будто в замедленной съемке видит, как Лиза кривится в гримасе, тянется к ее лицу руками, собираясь расцарапать его… Софья привычным, отработанным еще в студенчестве движением задвигает стол в угол, прижав им собеседницу, и выходит.

В туалете она тяжело опирается руками на раковину, и смотрит на сбегающую по белому фаянсу струю воды. Журчание складывается в интервалы, интервалы в такты…

Борясь с накатившей от ужаса дурнотой, сквозь шум воды Софья различает призрачный голос:

Agnus Dei , qui tollis peccata,
Peccata mundi
Aeternam dona eis Domine
Et lux perpetua luceat eis.


Крест водостока стремительно приближается, и ее долго и мучительно рвет.

Рашид


…меня рвет. Рвет стихами Кузмина, белыми гольфами, тапочками с помпонами, менторскими тоном, прикосновениями мягких, как будто бескостных рук. Ну, и дешевой водкой меня рвет, естественно.

Я ушел из дома в шестнадцать лет, поступив в театральный институт – другого способа уехать из маленького городка не было. Находиться на одной территории с матерью, душившей меня своей любовью, я больше не мог. У меня было все – и не было единственного, что мне было необходимо: покоя. Все мое детство прошло в выскальзывании из объятий, вытирании следов от поцелуев, игре в хорошего ребенка, умного, улыбчивого, лживого.

- Ты как холодильник – говорила мне мать, вечно обиженная моей тихой вежливостью, отказом от бурных выяснений отношений, от эмоционального соучастия ее одиночеству. Обиженная моими «да, мамочка», «нет, мамочка», «спасибо, мамочка».

Я ушел, получив, отступая, свое главное право: право не любить. Мои чувства пока еще спят, я пока не нуждаюсь ни в тепле, ни в ласке тех, кто оказывается рядом. Уже год я иду по этапу. Очередному этапу своего Большого Пути.

Когда-нибудь я полюблю. Потом. Когда-нибудь жалость к матери возьмет меня за горло, и будет душить соленым комом. Потом. А пока я учусь всему, чему может научить большой город.

Как термопласт, принимающий любую форму, но возвращающийся при нагревании в прежние очертания, я перехватываю чужие жесты, говорю с десятью акцентами одновременно, моя мимика – моментальный слепок с множества увиденных когда-то лиц.

Я становлюсь собой только наедине, и тогда мое лицо не выражает ничего. Такое лицо лучше не видеть в зеркале. Но при взгляде в зеркало я обретаю зрителя – себя самого, и оно моментально начинает корчить рожи.

Моя сердцевина - горький миндаль, я хорош, если ограничиться моей кожурой, кожей, телом. Но тем, кто оказывается рядом, мало тела, и они вонзаются в меня так, как будто хотят добраться до души, до горькой сердцевины, чтобы потом – сплюнуть.

Поэтому мне не нравятся викторы обоих полов. Не нравятся коллапсары - жаждущие, с пустым ядром, пытающиеся заполнить сосущий изнутри холод чужим теплом, сожрать все, что не может сожрать их. Надкусить, разгрызть. Они раскусывают мое ядрышко, и меня наполняет собственная горечь. Она растворяется во мне, поднимается к горлу, и меня начинает тошнить. Я не избегаю викторов, но и не иду им навстречу. Мне хорошо лишь с холодными людьми.

Я люблю женщин с ледяной, искусственной красотой. Брюнеток с круто уходящими к вискам бровями, блондинок с неестественно белой кожей, чуть перезревших шатенок с красивыми ногами, с биографиями, выступающими из-под грима. Див, сросшихся со своими масками, фамм фаталь, роковух.

Они восхищают и пугают меня – фальшивые, красивые, внезапно ожившие куклы, совершающие неожиданные поступки. Поэтому высокая женщина, добродушно хамящая в метро Виктору, мне симпатична. В промежутке между «осторожно, двери закрываются» и отправлением поезда я рассматривал ее, думая о том, что серые глаза такого оттенка часто кажутся голубыми при боковой подсветке. Обманчиво наивными, кукольными, скрывающими в глубине нержавеющую сталь, длинную, холодную, как вода в реке возле моего общежития в горизонтальном сером городе.

… Умывшись совсем другой, пахнущей хлоркой водой, я выхожу из чужой ванной.

- Я пойду, Витя.
- Куда и почему?
- Есть куда. Я не твой кусок. Давай не мучить кошку.
- Кто из нас кошка?
- Мы из нас кошка.

Я сбегаю по ступенькам, спотыкаюсь о бордюр, поднимаю руку, сажусь в черную Волгу, и через минуту прищелкиваю зубом от досады: я опять попал к Заколдованному Таксисту.

- Только сигарету выбрось. Вот я не курю, и ты не кури. Я сам в семь лет курить начал. Почему? А потому, что фашистская Германия напала на нашу Родину. И батька наш ушел на фронт в сорок первом, да так и не вернулся, думали, что похоронен он подо Ржевом, а потом стали копать-перекапывать-копать, и косточки нашли, не его косточки. В братской могиле он похоронен, мешались они с другими-перемешивались, не найти теперь, не узнать, где чьи. И братик Женечка где-то там лежит, косточки его с чьими-то размешаны, и сестричку Машеньку снарядом убило - нету косточек, совсем нет.

А мамка сошла с ума, сошла с ума мамка, все ходила по двору, ходила, а на дворе махорочка росла, и курили мы махорочку до конца войны, а потом трофейные сигареты пошли, дешевые были, пять копеек за пачку были, да пропали быстро, и мамка наша пропала, искали долго, долго, пока снег не сошел…


Я вздыхаю, и продолжаю на полуслове, разглядывая трясущиеся руки в пигментных пятнах, на автопилоте крутящие руль:

- А в армии опять махорочку курил, некому мне было "Беломор" посылать, далеко я служил, под Душанбе, а другие травушку курили, травушку-муравушку, над рекой склоненную, солнцем напоенную…

Потом, на заводе, фрезеровщиком, только после смены "Беломор" курил - руки в масле, а беломорина - папироса дорогая, масляным пальцем возьмешь, и пиши пропало.

А потом женился, жена мне болгарские доставала, болгарские курили тогда, хочешь "Стюардессу", говорили, да нет, у меня "Опал", шутка такая была, а и ты не помнишь сигареты такие, импортные вы все курите, иностранные. А второй сын родился, бросил я курить первый раз, потом уже американские начал, на которые дерьмократы Родину поменяли, а как и младший в Америку уехал, так я и бросил. Кашель замучал, пальцы, вишь, желтые до сих пор, и руки трясутся, а мне баранку крутить, не проживешь на пенсию, все украли у старых воры, рыжие да лысые, в кепках да ермолках…


- Откуда ты знаешь?
- Вы меня уже шестой раз за неделю везете. Направо, направо, стоп, спасибо, нет, не смогу послушать, спешу, извини, дед.

Я выскакиваю из машины, отрезая жалость дверью. Мне нужно перекантоваться до отхода поезда, и я решительно усаживаюсь на кованное ограждение.

За поворотом в машину старого таксиста сядет та женщина из метро, но я этого не увижу.


Виктор


Я сижу на корточках, и внимательно рассматриваю кучу поэтической макулатуры под кухонным столом. Это – промежуточный итог моей жизни. Рука, чиркнувшая зажигалкой, останавливается в самый последний момент. Но все-таки останавливается.

Как только я закрываю дверь за мальчиком, меня начинает грызть смутное, но неприятное чувство. Сидя под столом, я пытаюсь разобраться в себе. Не в первый раз добыча срывается с крючка, но никогда это не вызывало ничего, кроме быстро забывающейся досады. Сейчас же меня не покидает ощущение того, что меня обманули. Что под видом эфемерного, чуть вычурного кондитерского изделия мне подсунули муляж. Мороженое из васаби, рашпиль во французской булке.

Тридцать лет назад мне подарили импортный ластик. У него был вид и запах клубники, но он был совсем не клубника. У меня до сих пор так же мучительно чешутся зубы при взгляде на ластик (интересно, что чешется у ластика при взгляде на меня)? И до сих пор я пытаюсь побороть этот зуд, жуя все ластики, попадающиеся мне на глаза. Но зуд только нарастает, и его нельзя унять. Только приглушить, избегая ластиков – как бы заманчиво они не пахли.

Внезапно в недрах моей двушки раздается полный восторга и ужаса вопль. Я выползаю из-под стола и бегу в комнату бабушки. Что могло так перепугать почти 90-летнюю старуху, которую я посадил смотреть ее любимое фигурное катание? Бабушка неожиданно стала проявлять к нему интерес в последний год. Основной потребитель кабельного канала «Спорт» - она.

Я распахиваю дверь, и бабушка поворачивается ко мне, вытаращив глаза. В этот момент она похожа на довольного жизнью грача.

- Смотри, смотри! Они, оказывается, на коньках! Боже, как интересно жить!
- Мало же тебе надо для счастья, – я целую старуху в щеку. – Ты не знала, что фигуристы катаются на льду?
- А счастье – понятие не количественное, а качественное. Поэтому я счастлива, а ты – нет. Смотри, они прыгают! Я без очков думала, что они просто быстро танцуют.
- И каковы качественные критерии счастья?
- Очень просто. Ты либо любишь каждый кусочек своей жизни, либо нет. Вот ты свою жизнь не любишь. Поэтому так тебе и надо.
- Ты бессердечна.
- И всегда такой была! – ликующе отзывается бабушка, пыхтя сигаретой. – Мне отрезали грудь, все женские потроха и палец на левой ноге. И я – счастлива, потому что каждый день вижу что-то новое. Сердечность мешает любопытству. А у тебя все пальцы на месте, женских потрохов у тебя отродясь не было, а вид такой, как будто ты уже умер. Кстати, я вчера смотрела программу про зомби…
- Бабушка, не начинай.
- Ладно. А кто приходил?
- Никто не приходил.
- Витя, ты не умеешь врать. И никогда не умел. Здесь был кто-то с незнакомым одеколоном. Чувствуешь, пахнет горьким миндалем? И дверь хлопала. Впрочем, это неважно. Иди, не мешай мне смотреть.

Старуха отворачивается, давая понять, что разговор закончен. Я подозреваю, что ей все равно, с кем делиться очередным открытием – со мной, или с голубем за окном. В старости ей стало все интересно. Ей интересно, как идут жилки на листе фиалки, до какой части оконной рамы доходит зимой солнце в зените, кто на самом деле изобрел паровоз и кипятильник… Ей интересно все, кроме людей. Она стала самой собой – любопытной и равнодушной одновременно.

В ней был заложен малый лимит любви, и весь он ушел на моего деда, вместе с моим дедом. Все отболело, и все прошло, когда ей еще не было сорока. В сорок она отказалась выйти замуж за боготворящего ее Фарида, который внешне был точной копией сбежавшего мужа. Но лишь внешне – плохо говорящий по-русски, он понимал примерно треть из того, что говорит ему московская интеллигентка. Ее это не волновало: она говорила не с ним, а с мужем. И в постель она ложилась не с самим Фаридом, а с телесной копией ее прошедшей любви.

- История повторяется дважды, – процитировала она Гегеля после томной августовской ночи – первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса.
- А что такое фарс? – доверчиво спросил Фарид.
- А фарс – это ты.

Фарида она больше не видела: «наверное, он посмотрел в словаре, что это такое», - смеясь, рассказывала она.

- Ты нас не любишь – озарило меня в двадцать лет.
- Не люблю. Но вы меня любите, и этого вполне достаточно. Il y a toujours un qui baise, et l'autre qui ne tend pas la joue. А я к вам прекрасно отношусь. – и она ласково улыбнулась.

Может быть, именно поэтому она была отличной матерью и бабушкой – доброжелательной, циничной, ничего не запрещавшей, но всегда объяснявшей последствия поступков.

Если кому-то и можно было рассказать, что я чувствую сейчас – то только ей. Но почему-то не хочется говорить никому.

Я забираюсь в ванну, и бездумно подпеваю журчащей воде.

Софья


Во рту пересохло, прядь волос все время лезет в нос. Софья чувствует свой запах – тяжелый запах испуганного животного.

«Именно так сходят с ума»,- думает она, вспоминая сокурсницу, большеглазую хрупкую девочку. На первом курсе она тихим трогательным голоском читала Заболоцкого, на втором видела ангелов, а на третьем так же тихо и трогательно жаловалась на то, что на нее косо смотрит будильник. В день, когда будильник набросился на нее и укусил, ее увезли на бело-красной машине: она сосредоточенно крушила все часы в доме молотком для отбивки мяса. Спящего отца она приняла за большой, и особо опасный будильник.

«Все один к одному», - думает Софья. – «И Мылова, и этот чертов таксист с его табачной летописью. Сколько лет, сколько зим мы жуем аминазин».

Телефон звонит похоронным маршем – этот звонок установлен у нее на тех, кого она вычеркнула из жизни. «Настенька», - высвечивается на мониторе. Софья чертыхается. Свою сокурсницу она занесла в список персон нон-грата по очень уважительной причине: Настенька была чума.

Еще в институте она поражала полной неспособностью думать о других. Настя видела цель, и шла к ней напролом. Само по себе это качество гарантировало бы ей жизненный успех, но, как говорилось в похабном анекдоте, «был нюанс»: для того, чтобы получить конфетку, лежащую на шкафу, она не задумываясь крошила шкаф со всем содержимым в щепу. Она искренне недоумевала, почему вагоновожатый трамвая не может повернуть туда, куда ей нужно, а окружающие не хотят отдать последние деньги ей на опохмел.

Софья колеблется несколько секунд, а затем делает то, чего не делала уже пару лет: отвечает на Настин звонок.

- У меня дома труп! – сообщает Настя так, как будто труп на дому организовала именно Софья.
- Какой еще труп? – терпеливо спрашивает Софья.
- Мужской. Незнакомый.
- То есть, труп не представился?
- Именно преставился. Познакомилась у ларьков с мужиком, привела домой бухать, а он сдох!

Софья слышит странный звук, и понимает, что Настя с досады пнула тело.

- Ну так вызови ментов.
- Были уже. Сказали вызывать труповозку.
- Ну так вызови труповозку.
- Вызывала. Но когда они приезжали, я спала. И теперь они отказываются ехать еще раз, говорят, чтобы не шутила со смертью.
- Погоди. А когда он умер?
- Третьего дня. Вот, ребята пришли, сидим вокруг, поминаем.

Сцена, в которой ханыги напиваются вокруг неопознанного трупа, предстала перед взором Софьи во всей кинематографической пошлятине.

- И чего ты от меня хочешь?
- Ну у тебя же брат на скорой работает, пусть сделает так, чтобы его забрали!
- А порты тебе не постирать? – саркастически интересуется Софья. – По щучьему велению-то?
- Вот ты как! Боже, за что ты так со мной? Самое страшное, это когда предают друзья! Вот если бы у тебя дома был труп…
- Таких друзей – за манду, и в музей. В музей наркологии, павильон женского алкоголизма. Если бы у меня дома был труп, ты бы принесла еще один – ему в пандан.

Софья бросает трубку, и идет в ванную. Пару минут она с опаской смотрит на кран, но потом, чуть слышно выматерившись и покрутив пальцем у виска, пускает воду.

В ванне она могла лежать часами, не включая свет, и представляя себя водорослью на дне океана, куда не проникают лучи солнца, где почти нет движения воды, и лишь изредко мимо проползает слепая придонная тварь. Ее это успокаивало.

Заигравшись в водоросль, она не сразу слышит гул воды в старых водопроводных трубах. Он заполняет все пространство, отражается от стен, и маленькая водоросль замирает в надежде, что источник колеблющего воду звука ее не заметит.

Гул идет на крещендо, и наконец прорывается густым торжествующим контральто:

Vivo nell'anima del mondo
Perso nel vivere profondo!
Miserere, misero me
Pero brindo alla vita!


Звук исчезает так же резко, как и начался. Оглушенная Софья почти на ощупь выбирается из воды, и, не вытираясь, несется к книжному шкафу. Скинув на пол первые два ряда книг, она находит искомое – оставшийся от студенчества брата синопсис по психиатрии.

Через час Софья выставляет себе пару десятков диагнозов, включая старческое слабоумие. Усилием воли она заставляет себя выпить половину флакона корвалола, и обмякает в тяжелом ватном сне.

Тихую колыбельную, доносящуюся из ванной, она уже не слышит.

Вдова


За окном плещется август, темный, тягучий, как отвар маковой соломки. Август ходит за дверью на мягких лапах, тяжелых, сильных. Я боюсь впустить его, распахнуть дверь, начать движение, которое не смогу закончить.

Мое пространство замкнуто периметром квартиры, и плотнее всего в сердцевине, там, где стоит кровать, горит торшер – прозрачно днем, и желто сейчас. Мы с квартирой – моллюск. Плед – моллюскова мантия, обернутая перламутром комнаты, скорлупой квартиры, замкнутая двойной створкой стальной двери, спрятанная в гроте - колодце двора.

Завтра наступит осень, и меня перестанет будоражить коричневый запах настоя лета. Я перестану подходить на цыпочках к двери, чтобы услышать, как дышит за ней, зовет меня август, ощутить, что я могу в любой момент пройти сквозь все слои своей раковины, выброситься белесым, мягким сгустком в жирную жижу полуночи. Чувство, что я могу сознательно, один за другим снять все свои защитные покровы, болезненно-сладко пронизывает меня, и я отхожу от двери.

Сначала я крадусь, задержав дыхание, потом ступаю в полный шаг, и в итоге тяжело впрыгиваю в кровать, в непристойно-интимный запах простыней, которые стоило бы сменить, и замираю в привычной позе – свернувшись креветкой на правом боку. Мой взгляд цепко инвентаризирует привычное поле зрения – стертые тапки у кровати, табуретку с пепельницей, не распакованные после посмертной выставки Кибира холсты, брошенное в углу вечернее платье, покрывшуюся пылью банковскую распечатку под шкафом, обтрепанный угол ковра.

Я пытаюсь заснуть, но внутри зудит, вертится беспокойство, и, как бы не вжималось мое тело в кровать, вскоре начинает вертеться и оно.

31 августа царапается в окно, зовет, просит не отпускать лето вот так, и я встаю с постели.
С этой минуты остановиться я уже не могу. Вода с рёвом льется из старого смесителя, руки рвут полиэтиленовые чехлы, выворачивают ящики комода, и через полчаса из подъезда выходит женщина. У нее прозрачные, обведенные темным глаза, хорошая фигура, подрагивающие ноздри под большой шляпой и широкий, почти мужской шаг.

Женщина переходит площадь, толкает тяжелую стеклянную дверь, и заходит в ночное кафе. Кафе довольно дорогое, но рядом вокзал, и посетителей много – разных. Стайка тинейджеров выпивает перед клубом, проститутка скользит по женщине взглядом, и равнодушно отворачивается – вошедшая не конкурент: слишком дорого одета, в таком на работу не ходят. Пара кавказцев, по-хозяйски развалившихся за центральным столом, оживляются при виде красивых ног, но будто отбрасывается назад ледяным взглядом – женщина знает, что светлые, почти прозрачные глаза часто кажутся злыми.

Проститутка, уходящая с провинциальным чиновником, бросает на нее через плечо понимающий взгляд: одиночество взбалмошных ровесниц, конечно же, заслуживает сочувствия, но только тогда, когда не мешает работе. Впрочем, заработок на сегодня есть, а значит, можно побыть доброй. "Хотя эта из тех, кто еще и приплатит", - думает она чуть позже, механически делая минет в сыром номере вокзальной гостиницы.


… Я сижу не в центре зала, но все-таки на виду. Подходящим за огоньком я протягиваю зажигалку молча, не поворачивая головы. Это все не то. Я жду, глотая сомнительного качества коньяк, и поднимаю глаза, лишь увидев, как на край стола опираются большие кулаки со сбитыми костяшками.
- Отдыхаешь, работаешь? – глаза цвета мокрого асфальта смотрят тяжело, спокойно. Серебряная цепочка проблескивает сквозь густые волосы в расстегнутом вороте рубашки – почти такие же, как на крупной круглой голове, вьющиеся, с проседью.
- Напиваюсь – лениво говорю я, чувствуя, как пружинит спина…

За двадцать минут в кабине грузовика, уткнувшись в пахнущую степью шерсть на груди, я успеваю познакомиться с ним, выйти замуж, чуть не развестись, родить ему детей, прожить с ним жизнь, и умереть, задев в агонии клаксон локтем.

- Приходи в это кафе через неделю, я из Голландии розы повезу. Любишь розы, девочка? Приходи.
- Нет, – я улыбаюсь смазанным ртом, глядя на полоску белой кожи на загорелом безымянном пальце, – Отвези розы жене.
- Не понравилось? Грубый, да?
- Понравилось.
- Тогда почему?
- Просто лето кончилось.

Трамваи выходят из парка, шаркающая метла дворничихи чертит синусоиду по неровному асфальту двора, и недоуменно замирает у высоких каблуков элегантной дамы, жадно поедающей из кулька шаверму.

окончание главы
almat_malatov: (Default)
Софья


Она долго возилась перед зеркалом, пока женщина, колеблющаяся в пятнистой амальгаме, не начала ей нравиться. Пока тонковатые губы не скрыл ярко-красный слой, средне-русые волосы до плеч не стали переливаться ровным меховым отливом. Только тогда Софья крутанулась на каблуках, и довольно сказала: «шлюха».

Шлюхой она вовсе не была – этому мешала лень, но шипяще-щиплющее слово ей нравилось – сегодня. По ее мнению, кроме одежд из ткани, надо обязательно подбирать одежды из запахов, слов, освещения и улиц. Чтобы за стуком каблуков, или удовлетворенным шорохом кроссовок маршрут вился шлейфом – вне города она чувствовала себя голой.

Сегодня она одевалась в свои тридцать пять, в жестковатый грим, резковатый парфюм, чтобы чуть чересчур, но с очевидной продуманностью: привычка перегонять время и пространство в текст приучила.

Не красавица из глянца, нет, черты лица скорее значительные, чем миловидные, но Софья никогда не переживала по этому поводу. Собственную внешность она воспринимала, как костюм – для чего-то основного. Чего именно, она предпочитала не выяснять: стоило начать копаться в себе, как выяснялось, что и мысли тоже костюм, и эмоции – парфюмерия. Как только мысленное падение внутрь череды матрешек, которой виделась Софье ее сущность, ускорялось на сакраментальные девять-и-восемь-метров-в-секунду, она обрывала его, подставляя точкой опоры матерную тираду.

В глубине души она считала свою жизнь не вполне взаправдашней. Несмотря на то, что зарабатывать писаниной на жизнь считалось в ее окружении единственно достойным, хор матрешек внутри тихонько гудел о том, что покрывать белое поле черными закорючками – никакая не работа, а вовсе даже порча белого и красивого, что красив и самоценен только чистый лист, и все эти буквы на нем ничуть не отличаются от процарапанного на свежепобеленной стене «здесь был Вася».

Ребенком в канцелярском отделе детского мира она приходила в восторг перед идеально гладкими и чистыми листами бумаги, тратя карманные деньги на очередной, вовсе не нужный продукт переработки целлюлозы. И, принеся домой, она пыталась овладеть этой белизной, освоить ее, подмять под себя тем, что исписывала собственным именем – или бездумно выбранной фразой всю тетрадку в восемнадцать листов, и теряла к ней, оскверненной, всяческий интерес.

Подсознательно и себя, и свой пишуще- стрекочущий круг она считала пачкунами, поллюционерами от гуманитарности, в которой все непринужденней проступало слово «гумма». Именно поэтому ее костюм для поэтического вечера носил у внутренних матрешек кодовое название «Шлюха».

Перед выходом надлежало выпить, оставляя на горлышке водочной бутылки красное. Именно из горлышка, не из рюмки, чтобы сидя на столе, болтать ногами в чулках, устало улыбаться, небрежно отставлять бутылку, накидывать плащ, захлопывать дверь, отщелкивать каблуками гранитные плиты в метро, встретить Витю на Китай-городе.

Витя был ее давнишний муж, и Витя был литературный педераст. Пятнадцать лет назад Софья повелась на кудри, семитскую поволоку, голос, читавший свои стихи. Тонкий страстный мальчик, лапочка, гондон, сволочь.

Их связывала давняя снисходительная ненависть, которую дают только наставленные друг другу синяки.

- Витя, ты опять ищешь юные литературные дарования у памятника героям Плевны? Это ведь известное место сбора поэтов и прозаиков, да, Витенька? Кто этот милый юноша? Тоже поэт? Прошлый поэт, с которым я тебя видела, с трудом говорил по-молдавски, по русски же не говорил вообще. Представь юношу тете, не стесняйся.
- Я из ОГИ – Витенька смотрит исподлобья, как партизан на допросе, резко выкидывает перед ее лицом руки с неопознанным томиком – Вот книги!

Какие у твоего нового поэта глаза красивые – Софья мечтательно покачивается на каблуках, нависая над перепуганным малолеткой – вся таблица Менделеева в этих глазах! Циклодол? Конопля?

Витенька отступает в сторону открывшейся двери вагона, заталкивает туда свою добычу, и испуганно дергается, когда Софья резко целует разделившее их лица стекло, оставляя жирный, карикатурный след.


Виктор


Когда я вижу перед собой это лицо, я чувствую только одно. Усталость.

Пятнадцать лет назад я думал, мы думали, что сможем жить странным, нетипичным браком - Софья и я, в хороводе общих любовников, мы ведь взрослые умные люди, мы вне условностей и правил игры. Я верил, что ее не будут ранить мои связи, она верила, что останется для меня если не единственной, но главной.

Так не бывает – понимаю я теперь.

Сейчас между нашими лицами двадцать сантиметров воздуха, и я смотрю даже не ей в глаза – темно-серые, а в эту воздушную прослойку. Как будто пытаясь увидеть бактерии, кишащие в каждом кубическом миллиметре метрополитеновского воздуха миллиардами. Я уверяю себя, что не вижу эти глаза, что их загораживают мельчайшие формы жизни, не знающие страстей, и, слава богу, не пишущие стихов – ни плохих, ни хороших.

Я тороплю секунды, подгоняя их счетом про себя, как в детстве, когда казалось, что, если отсчитывать секунды чуть быстрее, чем дергается стрелка, время укоротится. Когда наконец нас разделяет мутноватое стекло вагона, ее лицо взрывается красным, и наконец-то уносится влево.

Инстинктивно схватившись за лоб, я не сразу понимаю, что на стекле не кровь, а губная помада.

– Какая же сука – бормочу я устало.
– Сука – восторженно откликается мальчик.

Я знаю, что это восхищение растет из юношеской экзальтации– когда-то я также восхищался ее способностью на поступок, еще не понимая тогда, что за резким порывом на Софью всегда накатывает апатия, что, поставив высоко планку для прыжка, в последний момент прыгать она передумает, и, пожимая плечами, пройдет под ней, отбросив в сторону шест.

Ранние браки похожи на корзинку с двумя одинаковыми, холодноватого оттенка яйцами, из которых потом вылупятся птенцы, и не обязательно одной породы. Или одно из яиц окажется "болтуном", скорлупу которого никогда не пробьет маленький клюв.

Но обычно по прошествию времени в корзинке оказываются две выросшие птицы. Хорошо, если пара волнистых попугайчиков. А если - чайка и индюк?

Поэтому я предпочитаю яйца. Я – антикукушка, я собираю их, еще не проявившихся окончательной сущностью, недолюбленных, выброшенных из своих гнезд.
Литературные вечера, вернисажи, дешевые бары, панель. Уже вступившие в возраст, «когда юноша пахнет козленком», но еще не ставшие матерыми отмытыми и надушенными козлами, с презрительной усмешкой глядящими мне в глаза при встрече.

Софья испортила мне все удовольствие от находки нового яйца, сбила весь трепет коллекционера недолговечных ценностей – ломающихся голосов, пушка на щеках, наивной веры в себя, бесстрашия, которое на самом деле – неведение.

Сука.
Сука.
Сука.

Впрочем, главное – мальчик, который заворожено смотрит на кого-то – на кого?

Рядом с нами сидит женщина типажа "вошь в сметане" - одетая в мешковатые тряпки, неопределенного возраста, с небрежно покрашенной головой. Жестко улыбаясь, женщина чиркает ручкой в записной книжке.
Там список имен, большинство из которых зачеркнуто, и она удовлетворенно зачеркивает последнее, процарапывая ручкой бумагу.

Вдова


Последнего я не тронула. Его квартира не загорится от заискрившей проводки, он не будет отравлен ртутными парами, исходящими из матерчатого мешочка, наполненного содержимым сотни градусников, и заброшенного за плиту.

Я ничего ему не сделаю - он все уже сделал сам. Я вела его неделю, следила, как он с кислым лицом эстета сидит на литературном вечере среди таких же ничтожеств, рыщет по панели, в прокуренном баре с сомнительной (вернее, несомненной) репутацией.

Обрюзгший мужчина под сорок, все еще видящий себя юным, в постоянной охоте, с вечным голодом, который нельзя утолить - я слишком хорошо это знаю. Знаю по себе.

Наши глаза встречаются на мгновенье, и ровно на это мгновенье мне становится его жаль. Но этого достаточно, чтобы ручка, процарапывая бумагу, зачеркнула в засаленной записной книжке последнюю запись - "Виктор М.".

Я выхожу. В течении получаса створки за моей спиной сходятся с сухим свистом дважды - двери поезда метро, и двери экспресса, уносящего меня из Москвы.

Записная книжка летит в грохочущую пустоту между вагонами где-то у Бологого. Через пять часов я поднимаюсь по стертым временем ступеням на свой четвертый этаж, и скидываю пропитавшуюся столицей одежду сразу у порога. Подходя к окну, с каждым шагом чувствую, как тяжелеет низ живота. Я, как собака Павлова, рефлекторно испытываю тягостное, почти болезненное возбуждение, как только встану у этого прямоугольника, столько лет служившего рамой моей жизни.

Потерпи, говорю я себе, потерпи. Это август, это пройдет.

Я давно изучила себя. Хорошему коту - круглый год март, а мне только лето. Только летом сильно, до кожной дрожи, хочется случайных связей, не запоминая лиц, не разбирая слов, забывая запах еще до рассвета, а значит, все-таки оставаясь верной тому лицу за стеклом. Август жарко дышит в затылок, и так не хочется оборачиваться.

Но мне, как всегда, не хватит смелости даже выйти из дома.

Столько лет я вглядывалась в его лицо, мелькавшее в стеклянном прямоугольнике напротив. Столько раз мой взгляд летал со скростью нервного импульса через колодец двора и множился, отражаясь от зеркального блеска его окна. Все эти минуты, часы, вся моя жизнь навсегда останется между двух оконных проемов, как луч света навсегда остается внутри зеркального шара.

Его плоть давно уже истлела, и, вспоминая об этом, я чувствую странное удовлетворение.
Для всех я останусь его вдовой, и теперь уже никто, кроме Виктора, не вспомнит, что он предпочитал выпуклости - впадинам. Так состарившиеся дурнушки утешаются тем, что новые знакомые находят в них признаки былой красоты. Красоты, которой не было. Моя любовь была дурнушкой.

Я выпросила, вымучила у судьбы этот брак с ускользавшим от меня всю жизнь соседом по двору. Я загнала его в угол сияющего мрамором ЗАГСа умирающим, нуждающимся в поводыре и сиделке, не имеющим больше сил ускользать, и все-таки ускользнувшим от меня окончательно - в смерть.

Тяжелый, дореволюционный ключ от его квартиры лежит там же, где всегда - на подоконнике. За годы вокруг него образовался контур из пыли, но я не могу заставить себя взять его в руки, спуститься по лестнице, пройти два десятка шагов, толкнуть дверь парадного напротив, и войти туда, встать по другую сторону своего окна.

Как всегда, я смотрю в колодец двора, в темное стекло напротив долго, не отрываясь. Пока не почуствую, как расширяются зрачки, пересыхает горло, выступает испарина на теле. Я кладу руку себе на шею, и чуть сдавливаю ее, удивляясь силе пульса - странно, что внутри слабого на вид горла бьют такие мощные струи.

Кто-то говорил, что самого себя задушить невозможно - руки разожмутся, как только потеряешь сознание. Когда-нибудь я попробую это. Но не сейчас. Ладонь отпускает горло, и скользит дальше, замедляя скорость на мешочках грудей, складке внизу впалого живота, повторяя маршрут другой руки, точно также скользнувшей по моему телу тридцать лет назад - всего один раз. И точно также моя рука, спустившись еще ниже, сжимается в кулак, но ловит лишь раздваивающуюся, уходящую вглубь плоть, и разжимается бессильно, разочарованно.

И я слышу свой хрип, переходящий в горловое пение, наполняющее полое, разъедаемое одиночеством тело.
Софья


Улыбку надо продержать всего пару секунд, но это очень долго – пара секунд. Софья знает, что потом ее будет мучить чувство вины – удушающее, вызывающее желание распластаться под линолеумом, быть невидимой, раздавленной ожиданием наказания за очередную глупость.


Вагон наконец-то трогается, и в последний момент ее каменеющая улыбка победительницы пересекается с сочувственной улыбкой невзрачной женщины в вагоне. Поезд, грохоча, уносит ее позор – и его свидетелей.

- Зачем ты это сделала, клоунесса? – шуршат лубочной росписью Внутренние Матрешки, и Софья, морщась от почти физической боли, приказывает им заткнуться.
.
- Вам помочь, девушка? – спотыкается пробегающий мимо чернявый парень мрачного вида.
- Да. Верни тот поезд, а лучше – время на пять минут назад - цедит Софья. Парень сочувственно цокает языком, и бежит дальше, по своим китайгородским делам.

Она выходит из метро, проклиная наследственность. Потребность в экстравагантных поступках досталась ей от отца – спившегося актера, перепутавшего жизнь и сцену. От матери Софья унаследовала способность испытывать мучительное чувство стыда: вполне успешная писательница при письме делала диковинные ошибки, и болезненно это переживала, скрывая ото всех. Когда Софья подросла, и проявила редкое орфографическое чутье, мать нашла выход из положения. Под предлогом того, что дочери надо готовиться к экзаменам, она устраивала ей диктанты из собственных текстов, и несла написанное на перепечатку машинисткам. Жалея мать, Софья поддерживала эту игру: она сама уже просила подиктовать ей. К счастью, в доме появился компьютер, и автоматическая проверка орфографии избавила их обеих от глупой игры в диктант.

Но в жизни всегда есть место для глупых игр. Поэтому Софья идет на литературный вечер. Она уже много раз зарекалась ходить в кабаки, в которых неудачники от общепита перемешаны с неудачниками от литературы. Как любой человек, для которого творчество – профессия, а не хобби, Софья знала: слово «богема» имеет французскую фонетику лишь у библиотекарш, все еще верящих в то, что «где-то есть немыслимый разврат». Это слово она произносила так, как оно того заслуживало: через «г» фрикативное. Не La boheme, а «боґема». И виделись ей при этом не шампанское и крыши Монмартра, а загаженный подъезд и портвейн «Три топора».

Софья давно устала от непризнанных гениев, катящих перед собой свой узкий мирок, как скарабей – катышек из дерьма. Она знала о том, что успеха в этом мирке не прощают; что для признания и одобрения поэтами, которых не печатают, и прозаиками, которых печатают тиражами в триста экземпляров, нужно вдосталь поваляться с ними в канавах и постелях. Причем в канаве будет гораздо чище и приятней.

Но Софья все-таки приходит на литературный вечер своей давней приятельницы, прочно осевшей в Европе, и лишь изредка бывающей в Москве.

Водку после окончания чтений наливают бесплатно, но закуска бюджетом не предусмотрена. Заказав жареной картошки, она вяло слушает вечные сплетни творческой интеллигенции: поэт К. получил литературную премию имени-неизвестно-кого, прозаик П. издала сборник рассказов, перетрахав для этого половину издательства (Софья ухмыляется, вспомнив, как выглядит П. – таким слухом сильно польстили как П, так и потенции сотрудников издательства).
- Ну, что бы еще отъесть у богатенькой Грановской? – сомнительной чистоты рука детской писательницы Лизы Мыловой хватает из тарелки Софьи кусок картошки. Та провожает картошку длинным внимательным взглядом.
- Я тут читала то, что вы пишете, – чавкает Лиза – Меня не впечатлило. Это какое-то говно. Я вот пишу для вечности, а вы – ради дешевой популярности.
- Или прекрати жрать из моей тарелки, или изволь хвалить то, что я пишу – Софья говорит громко, на них оборачиваются.
- Как это грубо! – шипит Мылова. Все бестактные люди очень обидчивы и ранимы, и она не исключение.

- А я вообще грубая. Знаешь, в чем твоя проблема? Не в том, что ты норовишь и рыбку съесть, и нахер сесть. А в том, что ты садишься нахер вся перемазанная вонючим шпротным маслом. Научись не хаять тех, за чей счет жрешь. Или хотя бы хай за глаза, мумия ты наша вечная.

Софья будто в замедленной съемке видит, как Лиза кривится в гримасе, тянется к ее лицу руками, собираясь расцарапать его… Софья привычным, отработанным еще в студенчестве движением задвигает стол в угол, прижав им собеседницу, и выходит.

В туалете она тяжело опирается руками на раковину, и смотрит на сбегающую по белому фаянсу струю воды. Журчание складывается в интервалы, интервалы в такты…

Борясь с накатившей от ужаса дурнотой, сквозь шум воды Софья различает призрачный голос:

Agnus Dei , qui tollis peccata,
Peccata mundi
Aeternam dona eis Domine
Et lux perpetua luceat eis.


Крест водостока стремительно приближается, и ее долго и мучительно рвет.

Рашид


…меня рвет. Рвет стихами Кузмина, белыми гольфами, тапочками с помпонами, менторскими тоном, прикосновениями мягких, как будто бескостных рук. Ну, и дешевой водкой меня рвет, естественно.

Я ушел из дома в шестнадцать лет, поступив в театральный институт – другого способа уехать из маленького городка не было. Находиться на одной территории с матерью, душившей меня своей любовью, я больше не мог. У меня было все – и не было единственного, что мне было необходимо: покоя. Все мое детство прошло в выскальзывании из объятий, вытирании следов от поцелуев, игре в хорошего ребенка, умного, улыбчивого, лживого.

- Ты как холодильник – говорила мне мать, вечно обиженная моей тихой вежливостью, отказом от бурных выяснений отношений, от эмоционального соучастия ее одиночеству. Обиженная моими «да, мамочка», «нет, мамочка», «спасибо, мамочка».

Я ушел, получив, отступая, свое главное право: право не любить. Мои чувства пока еще спят, я пока не нуждаюсь ни в тепле, ни в ласке тех, кто оказывается рядом. Уже год я иду по этапу. Очередному этапу своего Большого Пути.

Когда-нибудь я полюблю. Потом. Когда-нибудь жалость к матери возьмет меня за горло, и будет душить соленым комом. Потом. А пока я учусь всему, чему может научить большой город.

Как термопласт, принимающий любую форму, но возвращающийся при нагревании в прежние очертания, я перехватываю чужие жесты, говорю с десятью акцентами одновременно, моя мимика – моментальный слепок с множества увиденных когда-то лиц.

Я становлюсь собой только наедине, и тогда мое лицо не выражает ничего. Такое лицо лучше не видеть в зеркале. Но при взгляде в зеркало я обретаю зрителя – себя самого, и оно моментально начинает корчить рожи.

Моя сердцевина - горький миндаль, я хорош, если ограничиться моей кожурой, кожей, телом. Но тем, кто оказывается рядом, мало тела, и они вонзаются в меня так, как будто хотят добраться до души, до горькой сердцевины, чтобы потом – сплюнуть.

Поэтому мне не нравятся викторы обоих полов. Не нравятся коллапсары - жаждущие, с пустым ядром, пытающиеся заполнить сосущий изнутри холод чужим теплом, сожрать все, что не может сожрать их. Надкусить, разгрызть. Они раскусывают мое ядрышко, и меня наполняет собственная горечь. Она растворяется во мне, поднимается к горлу, и меня начинает тошнить. Я не избегаю викторов, но и не иду им навстречу. Мне хорошо лишь с холодными людьми.

Я люблю женщин с ледяной, искусственной красотой. Брюнеток с круто уходящими к вискам бровями, блондинок с неестественно белой кожей, чуть перезревших шатенок с красивыми ногами, с биографиями, выступающими из-под грима. Див, сросшихся со своими масками, фамм фаталь, роковух.

Они восхищают и пугают меня – фальшивые, красивые, внезапно ожившие куклы, совершающие неожиданные поступки. Поэтому высокая женщина, добродушно хамящая в метро Виктору, мне симпатична. В промежутке между «осторожно, двери закрываются» и отправлением поезда я рассматривал ее, думая о том, что серые глаза такого оттенка часто кажутся голубыми при боковой подсветке. Обманчиво наивными, кукольными, скрывающими в глубине нержавеющую сталь, длинную, холодную, как вода в реке возле моего общежития в горизонтальном сером городе.

… Умывшись совсем другой, пахнущей хлоркой водой, я выхожу из чужой ванной.

- Я пойду, Витя.
- Куда и почему?
- Есть куда. Я не твой кусок. Давай не мучить кошку.
- Кто из нас кошка?
- Мы из нас кошка.

Я сбегаю по ступенькам, спотыкаюсь о бордюр, поднимаю руку, сажусь в черную Волгу, и через минуту прищелкиваю зубом от досады: я опять попал к Заколдованному Таксисту.

- Только сигарету выбрось. Вот я не курю, и ты не кури. Я сам в семь лет курить начал. Почему? А потому, что фашистская Германия напала на нашу Родину. И батька наш ушел на фронт в сорок первом, да так и не вернулся, думали, что похоронен он подо Ржевом, а потом стали копать-перекапывать-копать, и косточки нашли, не его косточки. В братской могиле он похоронен, мешались они с другими-перемешивались, не найти теперь, не узнать, где чьи. И братик Женечка где-то там лежит, косточки его с чьими-то размешаны, и сестричку Машеньку снарядом убило - нету косточек, совсем нет.

А мамка сошла с ума, сошла с ума мамка, все ходила по двору, ходила, а на дворе махорочка росла, и курили мы махорочку до конца войны, а потом трофейные сигареты пошли, дешевые были, пять копеек за пачку были, да пропали быстро, и мамка наша пропала, искали долго, долго, пока снег не сошел…


Я вздыхаю, и продолжаю на полуслове, разглядывая трясущиеся руки в пигментных пятнах, на автопилоте крутящие руль:

- А в армии опять махорочку курил, некому мне было "Беломор" посылать, далеко я служил, под Душанбе, а другие травушку курили, травушку-муравушку, над рекой склоненную, солнцем напоенную…

Потом, на заводе, фрезеровщиком, только после смены "Беломор" курил - руки в масле, а беломорина - папироса дорогая, масляным пальцем возьмешь, и пиши пропало.

А потом женился, жена мне болгарские доставала, болгарские курили тогда, хочешь "Стюардессу", говорили, да нет, у меня "Опал", шутка такая была, а и ты не помнишь сигареты такие, импортные вы все курите, иностранные. А второй сын родился, бросил я курить первый раз, потом уже американские начал, на которые дерьмократы Родину поменяли, а как и младший в Америку уехал, так я и бросил. Кашель замучал, пальцы, вишь, желтые до сих пор, и руки трясутся, а мне баранку крутить, не проживешь на пенсию, все украли у старых воры, рыжие да лысые, в кепках да ермолках…


- Откуда ты знаешь?
- Вы меня уже шестой раз за неделю везете. Направо, направо, стоп, спасибо, нет, не смогу послушать, спешу, извини, дед.

Я выскакиваю из машины, отрезая жалость дверью. Мне нужно перекантоваться до отхода поезда, и я решительно усаживаюсь на кованное ограждение.

За поворотом в машину старого таксиста сядет та женщина из метро, но я этого не увижу.


Виктор


Я сижу на корточках, и внимательно рассматриваю кучу поэтической макулатуры под кухонным столом. Это – промежуточный итог моей жизни. Рука, чиркнувшая зажигалкой, останавливается в самый последний момент. Но все-таки останавливается.

Как только я закрываю дверь за мальчиком, меня начинает грызть смутное, но неприятное чувство. Сидя под столом, я пытаюсь разобраться в себе. Не в первый раз добыча срывается с крючка, но никогда это не вызывало ничего, кроме быстро забывающейся досады. Сейчас же меня не покидает ощущение того, что меня обманули. Что под видом эфемерного, чуть вычурного кондитерского изделия мне подсунули муляж. Мороженое из васаби, рашпиль во французской булке.

Тридцать лет назад мне подарили импортный ластик. У него был вид и запах клубники, но он был совсем не клубника. У меня до сих пор так же мучительно чешутся зубы при взгляде на ластик (интересно, что чешется у ластика при взгляде на меня)? И до сих пор я пытаюсь побороть этот зуд, жуя все ластики, попадающиеся мне на глаза. Но зуд только нарастает, и его нельзя унять. Только приглушить, избегая ластиков – как бы заманчиво они не пахли.

Внезапно в недрах моей двушки раздается полный восторга и ужаса вопль. Я выползаю из-под стола и бегу в комнату бабушки. Что могло так перепугать почти 90-летнюю старуху, которую я посадил смотреть ее любимое фигурное катание? Бабушка неожиданно стала проявлять к нему интерес в последний год. Основной потребитель кабельного канала «Спорт» - она.

Я распахиваю дверь, и бабушка поворачивается ко мне, вытаращив глаза. В этот момент она похожа на довольного жизнью грача.

- Смотри, смотри! Они, оказывается, на коньках! Боже, как интересно жить!
- Мало же тебе надо для счастья, – я целую старуху в щеку. – Ты не знала, что фигуристы катаются на льду?
- А счастье – понятие не количественное, а качественное. Поэтому я счастлива, а ты – нет. Смотри, они прыгают! Я без очков думала, что они просто быстро танцуют.
- И каковы качественные критерии счастья?
- Очень просто. Ты либо любишь каждый кусочек своей жизни, либо нет. Вот ты свою жизнь не любишь. Поэтому так тебе и надо.
- Ты бессердечна.
- И всегда такой была! – ликующе отзывается бабушка, пыхтя сигаретой. – Мне отрезали грудь, все женские потроха и палец на левой ноге. И я – счастлива, потому что каждый день вижу что-то новое. Сердечность мешает любопытству. А у тебя все пальцы на месте, женских потрохов у тебя отродясь не было, а вид такой, как будто ты уже умер. Кстати, я вчера смотрела программу про зомби…
- Бабушка, не начинай.
- Ладно. А кто приходил?
- Никто не приходил.
- Витя, ты не умеешь врать. И никогда не умел. Здесь был кто-то с незнакомым одеколоном. Чувствуешь, пахнет горьким миндалем? И дверь хлопала. Впрочем, это неважно. Иди, не мешай мне смотреть.

Старуха отворачивается, давая понять, что разговор закончен. Я подозреваю, что ей все равно, с кем делиться очередным открытием – со мной, или с голубем за окном. В старости ей стало все интересно. Ей интересно, как идут жилки на листе фиалки, до какой части оконной рамы доходит зимой солнце в зените, кто на самом деле изобрел паровоз и кипятильник… Ей интересно все, кроме людей. Она стала самой собой – любопытной и равнодушной одновременно.

В ней был заложен малый лимит любви, и весь он ушел на моего деда, вместе с моим дедом. Все отболело, и все прошло, когда ей еще не было сорока. В сорок она отказалась выйти замуж за боготворящего ее Фарида, который внешне был точной копией сбежавшего мужа. Но лишь внешне – плохо говорящий по-русски, он понимал примерно треть из того, что говорит ему московская интеллигентка. Ее это не волновало: она говорила не с ним, а с мужем. И в постель она ложилась не с самим Фаридом, а с телесной копией ее прошедшей любви.

- История повторяется дважды, – процитировала она Гегеля после томной августовской ночи – первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса.
- А что такое фарс? – доверчиво спросил Фарид.
- А фарс – это ты.

Фарида она больше не видела: «наверное, он посмотрел в словаре, что это такое», - смеясь, рассказывала она.

- Ты нас не любишь – озарило меня в двадцать лет.
- Не люблю. Но вы меня любите, и этого вполне достаточно. Il y a toujours un qui baise, et l'autre qui ne tend pas la joue. А я к вам прекрасно отношусь. – и она ласково улыбнулась.

Может быть, именно поэтому она была отличной матерью и бабушкой – доброжелательной, циничной, ничего не запрещавшей, но всегда объяснявшей последствия поступков.

Если кому-то и можно было рассказать, что я чувствую сейчас – то только ей. Но почему-то не хочется говорить никому.

Я забираюсь в ванну, и бездумно подпеваю журчащей воде.

Софья


Во рту пересохло, прядь волос все время лезет в нос. Софья чувствует свой запах – тяжелый запах испуганного животного.

«Именно так сходят с ума»,- думает она, вспоминая сокурсницу, большеглазую хрупкую девочку. На первом курсе она тихим трогательным голоском читала Заболоцкого, на втором видела ангелов, а на третьем так же тихо и трогательно жаловалась на то, что на нее косо смотрит будильник. В день, когда будильник набросился на нее и укусил, ее увезли на бело-красной машине: она сосредоточенно крушила все часы в доме молотком для отбивки мяса. Спящего отца она приняла за большой, и особо опасный будильник.

«Все один к одному», - думает Софья. – «И Мылова, и этот чертов таксист с его табачной летописью. Сколько лет, сколько зим мы жуем аминазин».

Телефон звонит похоронным маршем – этот звонок установлен у нее на тех, кого она вычеркнула из жизни. «Настенька», - высвечивается на мониторе. Софья чертыхается. Свою сокурсницу она занесла в список персон нон-грата по очень уважительной причине: Настенька была чума.

Еще в институте она поражала полной неспособностью думать о других. Настя видела цель, и шла к ней напролом. Само по себе это качество гарантировало бы ей жизненный успех, но, как говорилось в похабном анекдоте, «был нюанс»: для того, чтобы получить конфетку, лежащую на шкафу, она не задумываясь крошила шкаф со всем содержимым в щепу. Она искренне недоумевала, почему вагоновожатый трамвая не может повернуть туда, куда ей нужно, а окружающие не хотят отдать последние деньги ей на опохмел.

Софья колеблется несколько секунд, а затем делает то, чего не делала уже пару лет: отвечает на Настин звонок.

- У меня дома труп! – сообщает Настя так, как будто труп на дому организовала именно Софья.
- Какой еще труп? – терпеливо спрашивает Софья.
- Мужской. Незнакомый.
- То есть, труп не представился?
- Именно преставился. Познакомилась у ларьков с мужиком, привела домой бухать, а он сдох!

Софья слышит странный звук, и понимает, что Настя с досады пнула тело.

- Ну так вызови ментов.
- Были уже. Сказали вызывать труповозку.
- Ну так вызови труповозку.
- Вызывала. Но когда они приезжали, я спала. И теперь они отказываются ехать еще раз, говорят, чтобы не шутила со смертью.
- Погоди. А когда он умер?
- Третьего дня. Вот, ребята пришли, сидим вокруг, поминаем.

Сцена, в которой ханыги напиваются вокруг неопознанного трупа, предстала перед взором Софьи во всей кинематографической пошлятине.

- И чего ты от меня хочешь?
- Ну у тебя же брат на скорой работает, пусть сделает так, чтобы его забрали!
- А порты тебе не постирать? – саркастически интересуется Софья. – По щучьему велению-то?
- Вот ты как! Боже, за что ты так со мной? Самое страшное, это когда предают друзья! Вот если бы у тебя дома был труп…
- Таких друзей – за манду, и в музей. В музей наркологии, павильон женского алкоголизма. Если бы у меня дома был труп, ты бы принесла еще один – ему в пандан.

Софья бросает трубку, и идет в ванную. Пару минут она с опаской смотрит на кран, но потом, чуть слышно выматерившись и покрутив пальцем у виска, пускает воду.

В ванне она могла лежать часами, не включая свет, и представляя себя водорослью на дне океана, куда не проникают лучи солнца, где почти нет движения воды, и лишь изредко мимо проползает слепая придонная тварь. Ее это успокаивало.

Заигравшись в водоросль, она не сразу слышит гул воды в старых водопроводных трубах. Он заполняет все пространство, отражается от стен, и маленькая водоросль замирает в надежде, что источник колеблющего воду звука ее не заметит.

Гул идет на крещендо, и наконец прорывается густым торжествующим контральто:

Vivo nell'anima del mondo
Perso nel vivere profondo!
Miserere, misero me
Pero brindo alla vita!


Звук исчезает так же резко, как и начался. Оглушенная Софья почти на ощупь выбирается из воды, и, не вытираясь, несется к книжному шкафу. Скинув на пол первые два ряда книг, она находит искомое – оставшийся от студенчества брата синопсис по психиатрии.

Через час Софья выставляет себе пару десятков диагнозов, включая старческое слабоумие. Усилием воли она заставляет себя выпить половину флакона корвалола, и обмякает в тяжелом ватном сне.

Тихую колыбельную, доносящуюся из ванной, она уже не слышит.

Вдова


За окном плещется август, темный, тягучий, как отвар маковой соломки. Август ходит за дверью на мягких лапах, тяжелых, сильных. Я боюсь впустить его, распахнуть дверь, начать движение, которое не смогу закончить.

Мое пространство замкнуто периметром квартиры, и плотнее всего в сердцевине, там, где стоит кровать, горит торшер – прозрачно днем, и желто сейчас. Мы с квартирой – моллюск. Плед – моллюскова мантия, обернутая перламутром комнаты, скорлупой квартиры, замкнутая двойной створкой стальной двери, спрятанная в гроте - колодце двора.

Завтра наступит осень, и меня перестанет будоражить коричневый запах настоя лета. Я перестану подходить на цыпочках к двери, чтобы услышать, как дышит за ней, зовет меня август, ощутить, что я могу в любой момент пройти сквозь все слои своей раковины, выброситься белесым, мягким сгустком в жирную жижу полуночи. Чувство, что я могу сознательно, один за другим снять все свои защитные покровы, болезненно-сладко пронизывает меня, и я отхожу от двери.

Сначала я крадусь, задержав дыхание, потом ступаю в полный шаг, и в итоге тяжело впрыгиваю в кровать, в непристойно-интимный запах простыней, которые стоило бы сменить, и замираю в привычной позе – свернувшись креветкой на правом боку. Мой взгляд цепко инвентаризирует привычное поле зрения – стертые тапки у кровати, табуретку с пепельницей, не распакованные после посмертной выставки Кибира холсты, брошенное в углу вечернее платье, покрывшуюся пылью банковскую распечатку под шкафом, обтрепанный угол ковра.

Я пытаюсь заснуть, но внутри зудит, вертится беспокойство, и, как бы не вжималось мое тело в кровать, вскоре начинает вертеться и оно.

31 августа царапается в окно, зовет, просит не отпускать лето вот так, и я встаю с постели.
С этой минуты остановиться я уже не могу. Вода с рёвом льется из старого смесителя, руки рвут полиэтиленовые чехлы, выворачивают ящики комода, и через полчаса из подъезда выходит женщина. У нее прозрачные, обведенные темным глаза, хорошая фигура, подрагивающие ноздри под большой шляпой и широкий, почти мужской шаг.

Женщина переходит площадь, толкает тяжелую стеклянную дверь, и заходит в ночное кафе. Кафе довольно дорогое, но рядом вокзал, и посетителей много – разных. Стайка тинейджеров выпивает перед клубом, проститутка скользит по женщине взглядом, и равнодушно отворачивается – вошедшая не конкурент: слишком дорого одета, в таком на работу не ходят. Пара кавказцев, по-хозяйски развалившихся за центральным столом, оживляются при виде красивых ног, но будто отбрасывается назад ледяным взглядом – женщина знает, что светлые, почти прозрачные глаза часто кажутся злыми.

Проститутка, уходящая с провинциальным чиновником, бросает на нее через плечо понимающий взгляд: одиночество взбалмошных ровесниц, конечно же, заслуживает сочувствия, но только тогда, когда не мешает работе. Впрочем, заработок на сегодня есть, а значит, можно побыть доброй. "Хотя эта из тех, кто еще и приплатит", - думает она чуть позже, механически делая минет в сыром номере вокзальной гостиницы.


… Я сижу не в центре зала, но все-таки на виду. Подходящим за огоньком я протягиваю зажигалку молча, не поворачивая головы. Это все не то. Я жду, глотая сомнительного качества коньяк, и поднимаю глаза, лишь увидев, как на край стола опираются большие кулаки со сбитыми костяшками.
- Отдыхаешь, работаешь? – глаза цвета мокрого асфальта смотрят тяжело, спокойно. Серебряная цепочка проблескивает сквозь густые волосы в расстегнутом вороте рубашки – почти такие же, как на крупной круглой голове, вьющиеся, с проседью.
- Напиваюсь – лениво говорю я, чувствуя, как пружинит спина…

За двадцать минут в кабине грузовика, уткнувшись в пахнущую степью шерсть на груди, я успеваю познакомиться с ним, выйти замуж, чуть не развестись, родить ему детей, прожить с ним жизнь, и умереть, задев в агонии клаксон локтем.

- Приходи в это кафе через неделю, я из Голландии розы повезу. Любишь розы, девочка? Приходи.
- Нет, – я улыбаюсь смазанным ртом, глядя на полоску белой кожи на загорелом безымянном пальце, – Отвези розы жене.
- Не понравилось? Грубый, да?
- Понравилось.
- Тогда почему?
- Просто лето кончилось.

Трамваи выходят из парка, шаркающая метла дворничихи чертит синусоиду по неровному асфальту двора, и недоуменно замирает у высоких каблуков элегантной дамы, жадно поедающей из кулька шаверму.

окончание главы
almat_malatov: (Default)
Начало главы здесь

Софья


В детстве Софья поймала лягушку. Мать точно не разрешила бы оставить ее в доме, но расставаться с добычей было жалко. Лягушку надлежало спрятать. Софья помнила о том, что земноводные впадают в спячку зимой, а в морозилке была зима длиной в электричество. Лягушка проползла пару сантиметров, и замерла. Успокоенная Софья накрыла ее пельменями, и пару недель проверяла свой секрет. Лягушка была неподвижна, но в целом выглядела неплохо. Когда мать однажды ушла на рынок, лягушка была разморожена, но увы - маленькая серая тварь была безнадежно мертва.

Мать объяснила плачущей дочери, что лягушку убили кристаллы льда, разорвавшие ее клетки, что нельзя заморозить что-то живое, и надеяться, что оно останется после разморозки прежним, что можно остановить жизнь, но продолжить потом с той же точки не получится…

Сейчас сама Софья впаяна в беспамятство, как в блестящий эбонит, медленно прорастающий в нее черными ломкими иглами. Как только она осознает это сквозь сон, тело делает отчаянную попытку вырваться, и после страшного напряжения ей удается сесть.

Взгляд фокусируется медленно, и в итоге упирается в огромную летучую мышь, важно восседающую в дедовском кресле-качалке.

- Салам, мамаша! – мышь извлекает из кожаных складок папиросу, и непринужденно закуривает.

- И тебе не хворать – Софья морщится, и трет затекшую руку. Она решает не удивляться: сошла с ума, так сошла. Возмущаться бессмысленно, лучше освоиться: мало ли, кто еще водится в удивительном мире безумия, а мышь ничуть не хуже детской писательницы Мыловой. А может, даже и лучше.

– Поговорим? – интимным контральто шепчет мышь, ритмично шевеля ушами.

- Э, нет! Ты моя галлюцинация!

- И что, это мешает нашему общению? Да ты сноб, дорогая. Нехорошо, нехорошо. Я ведь могу и обидеться. И надо еще подумать, кто тут чья галлюцинация. Хочешь об этом поговорить? – мышь клоунским движением надевает маленькую белую шапочку с красной свастикой, мохнатая морда принимает насмешливо-участливое выражение.

- Что надо-то?

- Мне - ничего. А вот тебе надо что-то делать со своей жизнью. Жизнь-то, между нами, говенная, а, подруга? Давай-ка подведем итоги. Да не бойся, промежуточные. Значит, что мы имеем? Мужа нет, а тот, что был – пидер. Детей нет. Ты написала пять книг, и сценарии к трем фильмам. В сухом остатке ты – пачка макулатуры, боящаяся водопроводных кранов.

- Ты не хами. Макулатуры, блин. Вот я тя щас галоперидолом, суку перепончатую!

- Да нет у тебя галухи, не бери на понт. И не нужно оно тебе. И Москва тебе не нужна, и писанина эта. Занялась бы ты чем полезным. Стала бы маляршей, или нормировщицей в цеху. Или поваром. Лучше всего – поваром. Только проснуться сначала не забудь. А мне пора, я сегодня по Союзу художников дежурю, снюсь им в разных позах. Видала, какие они потом скульптурки лепят? Привет!

Мышь с гиканьем вылетает в окно, и Софья открывает глаза, на этот раз - по-настоящему. В темноте светятся зеленые цифры будильника – 21.45. В комнате нет ни летучих мышей, ни дедовой качалки – Софья сама снесла ее в антикварный салон год назад.

Почти на ощупь она запихивает в большой клетчатый чемодан документы, одежду, схваченную наугад с трюмо косметику. В прихожей она долго смотрится в старое зеркало, говорит своему отражению тихо и устало: «Я от тебя ухожу».

В поезде она опять засыпает, уже без сновидений, и просыпается, лишь когда голос в динамиках равнодушно сообщает: «наш поезд прибыл на центральный вокзал города Пэ. Температура воздуха…»

Софья не дослушивает, спрыгивая с подножки на перрон. Она абсолютно уверена, что несмотря на знаменитый отвратительный климат, и накрапывающий сейчас дождь, Пэ будет снисходителен к своей новой жительнице. Он еще успеет обжечь ее ледяным ветром с залива, и протушить в резиновом мареве лета.

Но эта осень будет теплой.

дальше
almat_malatov: (Default)
Начало главы здесь

Софья


В детстве Софья поймала лягушку. Мать точно не разрешила бы оставить ее в доме, но расставаться с добычей было жалко. Лягушку надлежало спрятать. Софья помнила о том, что земноводные впадают в спячку зимой, а в морозилке была зима длиной в электричество. Лягушка проползла пару сантиметров, и замерла. Успокоенная Софья накрыла ее пельменями, и пару недель проверяла свой секрет. Лягушка была неподвижна, но в целом выглядела неплохо. Когда мать однажды ушла на рынок, лягушка была разморожена, но увы - маленькая серая тварь была безнадежно мертва.

Мать объяснила плачущей дочери, что лягушку убили кристаллы льда, разорвавшие ее клетки, что нельзя заморозить что-то живое, и надеяться, что оно останется после разморозки прежним, что можно остановить жизнь, но продолжить потом с той же точки не получится…

Сейчас сама Софья впаяна в беспамятство, как в блестящий эбонит, медленно прорастающий в нее черными ломкими иглами. Как только она осознает это сквозь сон, тело делает отчаянную попытку вырваться, и после страшного напряжения ей удается сесть.

Взгляд фокусируется медленно, и в итоге упирается в огромную летучую мышь, важно восседающую в дедовском кресле-качалке.

- Салам, мамаша! – мышь извлекает из кожаных складок папиросу, и непринужденно закуривает.

- И тебе не хворать – Софья морщится, и трет затекшую руку. Она решает не удивляться: сошла с ума, так сошла. Возмущаться бессмысленно, лучше освоиться: мало ли, кто еще водится в удивительном мире безумия, а мышь ничуть не хуже детской писательницы Мыловой. А может, даже и лучше.

– Поговорим? – интимным контральто шепчет мышь, ритмично шевеля ушами.

- Э, нет! Ты моя галлюцинация!

- И что, это мешает нашему общению? Да ты сноб, дорогая. Нехорошо, нехорошо. Я ведь могу и обидеться. И надо еще подумать, кто тут чья галлюцинация. Хочешь об этом поговорить? – мышь клоунским движением надевает маленькую белую шапочку с красной свастикой, мохнатая морда принимает насмешливо-участливое выражение.

- Что надо-то?

- Мне - ничего. А вот тебе надо что-то делать со своей жизнью. Жизнь-то, между нами, говенная, а, подруга? Давай-ка подведем итоги. Да не бойся, промежуточные. Значит, что мы имеем? Мужа нет, а тот, что был – пидер. Детей нет. Ты написала пять книг, и сценарии к трем фильмам. В сухом остатке ты – пачка макулатуры, боящаяся водопроводных кранов.

- Ты не хами. Макулатуры, блин. Вот я тя щас галоперидолом, суку перепончатую!

- Да нет у тебя галухи, не бери на понт. И не нужно оно тебе. И Москва тебе не нужна, и писанина эта. Занялась бы ты чем полезным. Стала бы маляршей, или нормировщицей в цеху. Или поваром. Лучше всего – поваром. Только проснуться сначала не забудь. А мне пора, я сегодня по Союзу художников дежурю, снюсь им в разных позах. Видала, какие они потом скульптурки лепят? Привет!

Мышь с гиканьем вылетает в окно, и Софья открывает глаза, на этот раз - по-настоящему. В темноте светятся зеленые цифры будильника – 21.45. В комнате нет ни летучих мышей, ни дедовой качалки – Софья сама снесла ее в антикварный салон год назад.

Почти на ощупь она запихивает в большой клетчатый чемодан документы, одежду, схваченную наугад с трюмо косметику. В прихожей она долго смотрится в старое зеркало, говорит своему отражению тихо и устало: «Я от тебя ухожу».

В поезде она опять засыпает, уже без сновидений, и просыпается, лишь когда голос в динамиках равнодушно сообщает: «наш поезд прибыл на центральный вокзал города Пэ. Температура воздуха…»

Софья не дослушивает, спрыгивая с подножки на перрон. Она абсолютно уверена, что несмотря на знаменитый отвратительный климат, и накрапывающий сейчас дождь, Пэ будет снисходителен к своей новой жительнице. Он еще успеет обжечь ее ледяным ветром с залива, и протушить в резиновом мареве лета.

Но эта осень будет теплой.

дальше
almat_malatov: (Default)
Начало главы здесь

Софья


В детстве Софья поймала лягушку. Мать точно не разрешила бы оставить ее в доме, но расставаться с добычей было жалко. Лягушку надлежало спрятать. Софья помнила о том, что земноводные впадают в спячку зимой, а в морозилке была зима длиной в электричество. Лягушка проползла пару сантиметров, и замерла. Успокоенная Софья накрыла ее пельменями, и пару недель проверяла свой секрет. Лягушка была неподвижна, но в целом выглядела неплохо. Когда мать однажды ушла на рынок, лягушка была разморожена, но увы - маленькая серая тварь была безнадежно мертва.

Мать объяснила плачущей дочери, что лягушку убили кристаллы льда, разорвавшие ее клетки, что нельзя заморозить что-то живое, и надеяться, что оно останется после разморозки прежним, что можно остановить жизнь, но продолжить потом с той же точки не получится…

Сейчас сама Софья впаяна в беспамятство, как в блестящий эбонит, медленно прорастающий в нее черными ломкими иглами. Как только она осознает это сквозь сон, тело делает отчаянную попытку вырваться, и после страшного напряжения ей удается сесть.

Взгляд фокусируется медленно, и в итоге упирается в огромную летучую мышь, важно восседающую в дедовском кресле-качалке.

- Салам, мамаша! – мышь извлекает из кожаных складок папиросу, и непринужденно закуривает.

- И тебе не хворать – Софья морщится, и трет затекшую руку. Она решает не удивляться: сошла с ума, так сошла. Возмущаться бессмысленно, лучше освоиться: мало ли, кто еще водится в удивительном мире безумия, а мышь ничуть не хуже детской писательницы Мыловой. А может, даже и лучше.

– Поговорим? – интимным контральто шепчет мышь, ритмично шевеля ушами.

- Э, нет! Ты моя галлюцинация!

- И что, это мешает нашему общению? Да ты сноб, дорогая. Нехорошо, нехорошо. Я ведь могу и обидеться. И надо еще подумать, кто тут чья галлюцинация. Хочешь об этом поговорить? – мышь клоунским движением надевает маленькую белую шапочку с красной свастикой, мохнатая морда принимает насмешливо-участливое выражение.

- Что надо-то?

- Мне - ничего. А вот тебе надо что-то делать со своей жизнью. Жизнь-то, между нами, говенная, а, подруга? Давай-ка подведем итоги. Да не бойся, промежуточные. Значит, что мы имеем? Мужа нет, а тот, что был – пидер. Детей нет. Ты написала пять книг, и сценарии к трем фильмам. В сухом остатке ты – пачка макулатуры, боящаяся водопроводных кранов.

- Ты не хами. Макулатуры, блин. Вот я тя щас галоперидолом, суку перепончатую!

- Да нет у тебя галухи, не бери на понт. И не нужно оно тебе. И Москва тебе не нужна, и писанина эта. Занялась бы ты чем полезным. Стала бы маляршей, или нормировщицей в цеху. Или поваром. Лучше всего – поваром. Только проснуться сначала не забудь. А мне пора, я сегодня по Союзу художников дежурю, снюсь им в разных позах. Видала, какие они потом скульптурки лепят? Привет!

Мышь с гиканьем вылетает в окно, и Софья открывает глаза, на этот раз - по-настоящему. В темноте светятся зеленые цифры будильника – 21.45. В комнате нет ни летучих мышей, ни дедовой качалки – Софья сама снесла ее в антикварный салон год назад.

Почти на ощупь она запихивает в большой клетчатый чемодан документы, одежду, схваченную наугад с трюмо косметику. В прихожей она долго смотрится в старое зеркало, говорит своему отражению тихо и устало: «Я от тебя ухожу».

В поезде она опять засыпает, уже без сновидений, и просыпается, лишь когда голос в динамиках равнодушно сообщает: «наш поезд прибыл на центральный вокзал города Пэ. Температура воздуха…»

Софья не дослушивает, спрыгивая с подножки на перрон. Она абсолютно уверена, что несмотря на знаменитый отвратительный климат, и накрапывающий сейчас дождь, Пэ будет снисходителен к своей новой жительнице. Он еще успеет обжечь ее ледяным ветром с залива, и протушить в резиновом мареве лета.

Но эта осень будет теплой.

дальше

Profile

almat_malatov: (Default)
almat_malatov

April 2016

S M T W T F S
     12
3456789
101112 13141516
17181920212223
24252627282930

Syndicate

RSS Atom

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Sep. 24th, 2017 03:54 pm
Powered by Dreamwidth Studios